Порой выйдет из острожных ворот русая борода, с тупым отчаянием подойдет она к кучке сермяг, дожидающихся своей очереди, и начнется между ними невеселый разговор.
– Што, Парфен, видел, што ли, свово-то?
– Видел, православные, видел: совсем истомился, соколик, хлеба-пищи не принимает.
– Чаво баит, четвертый годок с Миколы зимняго пошел!
– Руки, сказывает на себя наложу, опостылел мне свет Божий совсем.
– Ишь ты! Воли-то, значит, лишился!
– Онамнясь парнишку я к нему привел, Максютку его, так инда затрясся весь, увидамши его, словно река, сердечный, залился.
– Родительское сердце!
– Понапрасну загубили парня, что ни на есть был у нас он первый человек; како поштенье на миру от всех ему было!
– Да ты бы, дядя Парфен, на поруки его взял.
– Эх ты, паренек молодой, голова твоя мудреная! Али он тебе ближе, што ты эвдакое старание о нем прикладываешь? На поруку? Ты подь к нам на дворе да посмотри: што есть? Гуню-то – и ту всю содрали.
– Вона, робя, и наш Андрюха тож третий год сидит. Решенье, бают, скоро выдет; знакомый такой человек в суде у нас есть, заезжал ноне к нему: так и баит, скоро, мол, решенье, только, баит, ихнему набольшему надоть дать.
– Мало они с вас брали!
– Ненасытные утробы!
– Провалиться бы им!
Калякает так промеж себя кучка сермяг, не весело идет у них разговор; налетела на голову каждого из них гроза нежданная, негаданная; мало радостей и прежде бывало, а тут как увели кровного на острожную жизнь, как растащили нищенское добро по чужим рукам, так хоть с бела света совсем беги.
Но сколько ни калякай сермяга у острожных ворот, не помочь тебе горю! Крепки ворота острожные, висят на тех воротах запоры тяжелые, стерегут их солдатики с ружьями…
Разъезжаются сермяги по домам на все на четыре стороны, поклоняется им спелая рожь до сырой земли наливным своим колосом, божья вольная птица летит к ним навстречу, и пуще горе, как вспомнит сермяга кровного своего, что сидит теперь в железных заклепах, щемит да сосет его сердце. А как поможешь горю?
Эх! Благо пташка под рукой, на ней выместишь!
А вон и знакомая елка стоит, под ней жирный целовальник в красной рубахе зазывает добрым словом дорогих гостей.
– Прру!
Порой выйдет из угрюмого здания молодуха, сядет она у ворот и начнет причитать и голосить на всю площадь, словно по покойнике. Чего, чего только не приберет она в своем причитании.
Причитает молодуха:
«Истомили ясного соколика, наложили на крепки рученьки цепи тяжелые: снесли русы кудерушки с буйной головушки! Остался я, бесталанная, сиротушкой! Закатился божий свет из моих очей. Ох и нетути отца родимаго у малых детей. Идет, идет зима студеная, нарубить дровец нам некому».
Все припоминает молодуха, чуть ли не с любовью припоминает даже, как пьяный бивал ее «друг сердешный», а то теперь «уму-разуму кто поучит?» Долго и терпеливо слушает молодуху солдат часовой, знать, тоже вспоминает, как и над ним причитание шло, когда гнали на службу, как и его молодуха осталася сиротинушкой, только сиротинушкой-то теперь утешенной…
Но вдали, на площади показалась знакомая саврасая лошадь: дежурный по караулам едет. Солдат молодцевато выпрямился и брякнул ружьем.
– Пошла! Чего развопилась! Вишь, их высокоблагородие едет.
Молодуха продолжает причитать.
– Али хочешь, штоб в шею тебя! Сказано, пошла!
Угроза подействовала: молодуха оставила причитания.
Порой выйдет из угрюмого здания сгорбленная, древняя старушонка и тоже сядет на приворотную скамейку и уж так-то плачет, что и у других вчуже сердце болит за нее.
Толкует около плачущей народ:
– Вишь как убивается, сердешная!
– Горе-то, знать, немалое!
– Чай, по детище родимом?
– А то, кроме матери-то, ништо кто так плачет? Знамо, одно материнское сердце настоящее горе чувствует.
Не слышит старуха людской жалости: плачет.
– Баушка! Ты што больно убиваешься?
– Сыночек у меня там, родименький! Сыночек!
Да, угрюмо здание острожное, печальные сцены разыгрываются у ворот его…
– Старшой! – раздается внутри угрюмого здания.
– Ч-е-т-ы-р-е-х солдат в к-о-н-в-о-й!
– Клич арестантов-то! Чтобы скорее поворачивалась. Что их, чертей, дожидаться, што ли!
– Куда вести-то?
– В палату.
Через несколько минут упал тяжелый железный запор, брякнули цепи.
– М-а-р-ш!
Шесть человек арестантов показалось из ворот. Первым делом каждый из арестантов усиленно лихорадочно потянул в себя воздух да выпрямил наболевшую грудь.
– Что встали! Марш!
Из угрюмого здания выходят только угрюмые лица; около него раздаются одни только вздохи, причитания да бряцание цепей.
Но еще угрюмее смотрит угрюмое здание ночью; ни одного огонька не светится в нем, только перед огромным образом, что висит над воротами, тускло теплится в праздничные дни лампада. Прохожий, пуще чем днем, старается обойти его.
– С-л-у-ш-а-й! – протяжно звонко раздается в ночной темноте на одном углу угрюмого здания.
– С-л-у-ш-а-й! – отвечают на другом.
Берегут больше глазу угрюмое здание: и день и ночь ходят около него солдатики с ружьями, зорко вглядываясь в ночную темь, чутко прислушиваясь в каждому шороху…