– Перед Миколой Летним на деревне закалякали, что Чижов-старик в город скоро поедет, сукна ставить, что деньжищ с ним страсть будет и что оттоль в Хвостиху сына с собой возьмет. Дело выходило нам на руку, да только-то в сумление приводило, что двое нас было (не шел Миколаха с нами), а их трое с кучером Фадеем, и при эвтом кистени у нас одни, а старик с пустыми руками не ездит. Как тут справиться? Опять, впрочем, и то подумали: за благости какие Федею-то за чужое добро свою шею подставлять, нешто уже оченно, Чижов-то человек хороший? И порешили: кончить дело, не терпеть боль. Сказывать, что ли, что дальше-то было?
Немым, напряженным молчанием отвечали Воротилову. Утерши пот, крупными каплями выступавший на лбу, Воротилов продолжал:
– Взямши квасу штоф, хлеба коровай да кистени, пошли под самого Миколу в Матрешкин враг гостей поджидать. Место выбрали укром, в полугорье, песку по ступицу, пардонов проси, али за себя стой, только не расскачешься. Залегли в кусты да квас пьем: нутро оченно горит. Час времени прошло, а может, и больше, слышим звенит, други, значит, идут. Мы на дорогу вышли. «Чур, – говорит Харлампий, – не выдавать Федор!» Молвлю: «Небось». Как поравнялись с нами Чижовы, первым делом Харлампий к лошадям кинулся: «Стой!» – говорит. Фадейка не будь дурак, соскочимши с козел, в лес дралова, а Харлампий лошадей к самым кустам припер. Не чуяли Чижовы беды, заснули. Только поколь Малышев с лошадьми управлялся, бросился я к той повозке… Однако, фартук отстегнуть не могу, уж очень руки дрожат. Недолго думамши вскочил я на повозный задок, да и осадил верх.
Как осадил Воротилов верх тарантаса, судите из того: кожа фартука, выше своего приклепления к передку, была как ножом разорвана пополам. Факт положительно необыкновенный, доказывающий, до какой крайней степени возбуждения и деятельности может быть доведен организм под влиянием страсти. Насколько известно, Воротилов никогда не отличался особенной, выходящей из уровня, физической силой, но то, что им было сделано около Матрешкина-врага с повозкой, стало бы на человека втрое сильнее двужильного. Объяснить подобное явление можно только тем могучим рычагом, который заставляет все жизненные отправления сосредотачиваться в одной точке.
– В эту самую минуту, надо полагать, Чижовы проснулись, потому завозились в повозке. Первый, не разбирая кого, Малышев кистенем ударил, соскочимши же с задка и я к повозке бросился. И такое мое счастье: на той самой стороне очутился, где старик сидел. Гляжу: лезет старый. Тебя-то, говорю, друг сердешный, мне и надоть.
Да как резану его по бурлакам. И стал же я потом тешить свою душеньку!
Тешился, видно, Озорков над своим врагом досыта: редко кому приводилось видеть столь страшно изуродованный труп, как был изуродован труп старика Чижова: вся его голова была размозжена, лицо представляло какую-то сплошную, бесформенную массу сине-багрового цвета.
Воротилов, исчислив свои воспоминания, едва мог отдышаться. Бледный, с порывистым дыханием, с глазами, в которых светилось почти наслаждение, что расквитался же наконец с долгом, Воротилов и теперь давал разуметь, насколько страшен был он в роковую ночь у Матрешкина-врага.
С молодым Чижовым разделался Малышев. Впрочем, не имея кроме грабежа других причин, Малышев не действовал, как Озорков, «себя забымши». Чижова-сына нашли только на другой день к вечеру. Пролежавши ночь и целый день под открытым небом, он не мог уже быть спасен медицинской помощью: два дня лежал еще без языка и умер.
– Покончимши свое дело, взяли мы каким ни на есть шкатунки разбивать, да добро глядеть… Одних бумажек чуть ли не целый мешок набили, серебра с золотом тоже было не мало, окромя того ложек серебряных дюжина да два крестика золотых. Все это убрамши, шкатунки в кусты забросили, а какие были другие бумаги, под дерево зарыли.