Можно быть уверенным, что произойди пожар несколько лет прежде, когда Трушков зорко всматривался во все окружающее, когда бдительность его ни на минуту не ослабевала, когда он только выковывал себе право именоваться Фомой Ивановичем, тогда все дело обделалось бы столь тонким манером, что в итоге оставалось бы произнести: а потому случай сей и предается суду и воле Божьей. Но дело в том, что в Трушкове, несмотря на крепко сросшуюся с ним маску униженности, начала уже проглядывать страшная самонадеянность: «черт не брат, свинья не сестра!» Эта-то самонадеянность (в соединении с другими причинами) и выдала его…
Впрочем, несмотря на самонадеянность, на улики, накапливающиеся с каждым днем, не думайте, чтобы Трушков легко поддался, врюхался, как кур в ощип. Напротив, Трушков был зверь обстрелянный: он, во-первых, оберегал себя от каторжной работы, а во-вторых – в нем задето было самолюбие, слагавшееся в построение такого рода: до сорока пяти лет обделывал всевозможные фортели, все сходило с рук, теперь же «с разумом преотменнным» – попался как дурень какой, как щенок, надо же вознаградить потерянное насколько можно, показать, что Трушков все тот же. Это делало открытие истины во всей полноте делом далеко не легким. Трушков не шел напролом как новичок: «знать-де ничего не знаю, ведать ничего не ведаю», – он был для подобного образа действий и слишком умен, и слишком цивилизован; он не врал также небылицу в лицах, потому что из своей долговременной практики знал, что нет ничего легче, как сбить и спутать людей, старающихся выгородить себя произведениями собственной фантазии, разбивающимися перед заявлениями голого факта и логического вывода. Трушков, прежде всего, старался предупреждать вопрос, как будто сознаваясь в справедливости совершенного, это сознание он доводил только до того времени, когда в нем, собственно-то говоря, и необходимости никакой не было. Так он не отказывался от того, что в вечер пожара он был в суде, но старался все внимание и подозрение следователей обратить на Пудрухальского и Авдеенко, как на лиц, долженствующих быть единственными ответчиками в совершившемся. Подобного рода образ действий самый подлый и самый ловкий. Нечего при этом говорить, что каждый довод в своей невинности Трушков подкреплял целыми десятками статей закона, точно так же нечего говорить и о том, что мельчайшие формальности, требуемые при следствии (которые только спутывают следователей), должны были быть строго соблюдены.
Были исписаны целые стопы бумаги, улик против Трушкова (фамилию своего патрона он старался постоянно держать в стороне) накопилось довольно (иногда казалось, что тяжесть их сломит неутомимого в изворотах Трушкова), на самом деле собственного признания не было, а с тем вместе нельзя было найти достаточных данных к обвинению Чабукова в непосредственном участии в пожаре. Дело бы, пожалуй, на одном Трушкове и остановилось, если б дурь чабуковская не помогла. Вор у вора дубинку украл. Надеясь, что Трушков никак не захочет испробовать каторжного житья и постарается вследствие того скрыть собственные следы участия в преступлении, и с тем вместе не выдаст и имя главного деятеля в пожаре, Чабуков заартачился выплатить Трушкову обещанный за пожар гонорар… И без того опутываемый уликами и без того чувствуя себя подчас бессильным в борьбе с фактами, Трушков не выдержал на первую минуту чабуковского обмана. Чувство мести и жадности взяло верх над расчетом. Трясясь весь как в лихорадке, явился он в комиссию.
«Пишите сызнова мои показания, – сказал, задыхаясь, Трушков, – только смотрите, пишите скорее. Сжег земский судья к-ский мещанин Фома Иванов Трушков. Дело вот как было: пришел я в суд, купил водки, всыпал туда зелья, напоил Пудрухальского и Авдеенко, зажег в шкафу бумаги и ушел домой. Пособник же у меня в этом деле был один: их высокоблагородие, господин земский исправник…
уезда Николай Александрович Чабуков, они же мне изволили и зелья дать, чтобы вино хмельное было. Пишите же, я правду говорю. За неделю до пожара они меня к себе призвали и сказали: дела наши плохи, новый губернатор до нас хочет добраться, так сослужи же ты службу верную, подпусти ты петуха красного в суде; а от меня за то получишь тысячу теперича да три после. Послушался я, дурак, на старости лет их высокоблагородия, по рукам ударили, пустили красного петуха. Надуть изволили их высокоблагородие: с денежками очень жаль расстаться, трудом-потом оные смаклачивались… Да попасть изволили не на таковского, не очень я и жалую, когда таким манером со мной шутят. Шутки-то шутить и я в старые годы был мастер. Вот хотя бы и эту: чтобы верили мне, что не пустой оговор я на их высокоблагородие несу, скажу я, что это за дела такие были, кои пламенем надлежало истреблять».
Начал свое длинное сказание Трушков о тех делах, что «пламенем належало истреблять».