«Ваш предмет»! — когда я дошел до этого чудного выражения, меня бросило в краску: и оттого, что Учитель, оказывается, знал мою тайну (откуда?), и бог знает еще отчего. «Жива, здорова! И, по- моему, весьма очаровательна!» О-ча-ро-ва-тель-на! — на этом слове меня зациклило, и даже чувство собственнической гордости незаслуженно шевельнулось. Последнюю же строчку письма воспринял как сигнал к действию — в тот же вечер по этому адресу улетело длинное, пылкое, несуразное письмо, единственным оправданием которому может служить лишь факт, что оно осталось без ответа.
Правда, сам Учитель, как я теперь понимаю, предпочел бы более решительные действия. В следующую весну он, кстати говоря, и уехал…
Вот тут-то мое ретивое ожило! Уж этот довесок я читал и перечитывал заново, и ретивое выстукивало, как будто проставляло мне ударения.
Я уже подходил, подлетал с завода к интернату, когда услыхал за спиной чьи-то торопливые шаги. Человек, слышалось, шел быстрее меня. Это меня уязвило. Не оглядываясь — был в том возрасте, когда оглядываться в подобных случаях считается предосудительным, — наддал еще сильнее, едва не срываясь на бег. Но человек меня обогнал. Забежал наперед и, задыхаясь, остановился.
По тому, как долго она не могла отдышаться, как взмокли, потемнев и распрямившись, плакучие пряди у виска, я понял, что она догоняла меня долго, возможно, полпути. Наверное, была в городе и случайно увидела меня. А может, не случайно?
До интерната оставалось несколько шагов, мы уже стояли на виду у его гомонящего двора, загородив собой тротуар. В семнадцать лет таким неудобствам придают чрезмерно большое значение. Она по-птичьи охорашивалась, борясь со смущением, задавала мне незначащие вопросы, и я незначаще отвечал, лихорадочно соображая, что важное, самое важное можно сказать на оставшемся отрезке пути.
Куда меня несло? — теперь я шел, как стреноженный, и больше всего хотел одного — идти медленнее.
Мы так старательно уклонялись от цветущих вишен, что то и дело натыкались друг на друга.
Что можно сказать, имея в распоряжении полсотни шагов?
Поскольку старшие классы расформировывали, я знал, что через несколько дней она уедет, — тогда это для меня было равносильно тому, что она перестанет существовать (в юности каждый из нас бывает субъективным идеалистом если не по строю ума, то по строю чувств: любимая существует, пока она на глазах — помните знаменитый пример со стаканом воды?). Все мое существо восставало против утраты, щенячья, сиротская тоска, сравнимая лишь с тоской по матери, закипала во мне, и я сломя голову бросился спасать ее, Лену Нечаеву:
— Давай поженимся, — сказал.
Лена пожала плечами, удивленно, как при решении неподдающихся задач на самоподготовке, взглянув на меня. Солнце било ей в глаза и стояло в них двумя пушистыми столбами света. Она меня не понимала. Она не видела могильной черты, которую щенячьим ли, волчьим ли чутьем уже почуял я, и, почуяв, задрал морду к звездам и обреченно завыл.
Сказались загадочный скос, дополнительная телескопическая линза, делающая человеческое сердце дальнозорким: видеть то, что не видно.
Лена спасаться не хотела. Или до спасения не хватило шагов? Половины шага, на которую я не отважился год назад?
Нас расформировали, и она уезжала в воскресенье. Уезжала их целая группа, человек восемь, — все, кто жил на Кавминводах. Уезжали поездом, на котором мы когда-то догоняли Джека Свистка и который уходил в пять утра. Часа в три я услышал, как сторожиха тетя Маша, вошедшая в спальню на цыпочках, с виноватой осторожностью, как в больничную палату, будила Кузнецова, и Кузнецов потом, плавая в тонком предутреннем воздухе, вяло, по- рыбьи натыкался спросонок на чью-то обувку и, так же вяло чертыхаясь по этому поводу, тормошил своих попутчиков.
Я боялся проспать этот час, засыпал и вскидывался, как ужаленный, путая ночь со светом, а сейчас лежал не шелохнувшись. Снится страшное, а ты прирос к земле…
Страшно не было. Было все равно. Лежал бы так и лежал — и утро, и день, и следующую ночь. Только бы Кузя не полез прощаться.
Сейчас и она встает, одевается в раннем процеженном воздухе — подплывает с тумбочки платье, подплывают руки к дремлющим волосам, окунувшимся в лицо, как окунаются в воду ивовые купы. Потом два этажа вниз, аллея, узкий тротуар, по которому они будут идти сгрудившись, ежась от рассветного холода, невыспавшиеся и неразговорчивые; вокзал… Вскочить, спуститься, проводить. При всех?
Что это изменит?
Пройдет время, человек научится соизмерять свои горести. Методом исключения, самым эмпирическим из всех, придет к наипростейшей, изначальной мерке в этой плавающей шкале: к жизни и смерти. Но то будет далеко-далеко от этого занимающегося дня, когда из всех исключений останется только одно. Уже само обретение меры, обретение истины — как начало небытия. «Начало бесконечности» — грустная уловка для нашего конкретного ума.
Но тогда человек был юн и еще мог со счастливой искренностью умирать с каждым дорогим ему существом.