Он еле дышал и умеривал шаг, но через минуту снова пускался почти что бегом. Нестерпим и гадок был этот промах, и он ожесточённо терзал себя за него, самым искренним образом считая себя наипоследнейшей дрянью. Он даже уверился вдруг, что худшего подлеца не появлялось на свете, уж и не производила земля. В ожесточении в нём всё потемнело, глаза сузились в мрачные щёлки, жутко взглядывая на случайных прохожих, так что те невольно сторонились его, щёки точно усохли, затвердели бескровные губы, лицо походило на рожу бандита. Он сделался нестерпим себе самому, но в страстном своём увлечении беспощадной своей самоказнью всё-таки ощущал, что ему слишком мало одной озлобленной нестерпимости, что в действительности он ещё хуже и гаже, чем снисходительно думает о себе, даже по справедливости топча себя в грязь, ведь все мы бываем к себе снисходительны, и он будто нарочно искал с болезненно-хмурой настойчивостью, чем бы уж совсем-совсем неприглядным до смерти себя уязвить, истерзать себе душу в самую кровь.
Он так бы и набросился на себя с кулаками, но больше ничего отвратительного не подвернулось ему. Он этому, разумеется, не поверил. Как, чтобы в нём не нашлось ещё мерзостней гадости, чем нарочно неоплаченный долг? Он о нравственном совершенстве до того исступлённо мечтал, что с ужасом и с озлобленной радостью видел несовершенство своё. Самый крохотный шажок к совершенству давался в непримиримой битве с собой, и он двигался слишком отчаянно медленно, а его нетерпеливой натуре хотелось сразу всего, вот не сходя с места, вынь и положь. Или всё, или уж тогда ничего, иные мерки он почитал малодушием, и, не находя в себе полного, наиполнейшего чистого совершенства, которое бы избавило его от тяжких душевных страданий, укрепило бы шаткую веру его и служило бы неверящим людям, он презирал себя, как мерзавца, и был абсолютно уверен, что нет такой мерзости, которая не могла бы привязаться к нему. И старательно перебирал только что оконченный спор, язвительно убеждённый, что в этом важном, но глупом, без сомнения, споре обнаружит не одну свою нестерпимую дрянь. И вдруг с разбегу наткнулся на Дон-Кихота. Это старое имя так и полоснуло по открытому сердцу. Вся мера собственного ничтожества наконец-то предстала ему. В своих глазах он сделался меньше букашки.
Этот Сервантес вот написал «Дон-Кихота», а в его поспешной, перепутанной жизни ещё, в сущности, не было ничего. Всё только готовился и мечтал, готовился и мечтал. Не от скромности, нет, любые вершины казались во все времена достижимыми. Всё представлялось, что до них вот рукой осталось подать, ещё в те дни и недели, когда сделал первый свой верный шаг. Потом были ещё шаги и шаги, но где же вершина его, где его «Дон-Кихот»? Всё дело в том, себе-то надобно правду сказать, что никаких не достиг он вершин, как готовился, как страстно мечтал, самомнение это было бы, самообман, если бы он увидел себя на вершине. Нет, вершины всё ещё впереди.
Впрочем, не надо же лгать, один раз он всё-таки видел себя на вершине. Он весь тогда так и кружился в непроходящем восторге. Никакого не было сна. Он переживал свой необыкновенный успех. В истории даже литератур европейских и мировых ему ничего не припоминалось такого. Других, встречая, поздравляли, хвалили, а вот к нему прибежали в слезах, в четыре часа, разбудить, потому что выше ведь сна, вот оно как. Такого не бывало нигде, никогда. И тотчас Белинский, и тотчас в печать!