— Да это вы залетаете, а вовсе не я. Право, Фёдор Михайлыч, я вам опять повторю, уж больно вы с Герценом схожи. Тот вот тоже всё залетает и беспрестанно твердит, что он реалист. И ведь чудное дело, пока его программа была в самом деле реальная, «Колокол» на всю Россию гремел, даже боялись, как известно, попасться ему под перо, а как дальше пошёл, залетел в мечтах бог весть куда, тоже к почве принюхиваться начал, «Колокола» просто не стало: не нужен стал никому, даже по-французски печатать пришлось. Очень, знаете ли, короля Лира напоминает он мне, именно русского Лира, оставленного всеми на произвол судьбы. Вот так и вы, всё твердите о почве, ищете всё пресловутых корней, а начнёте новый роман, такие из-под вашего пера пойдут типы, что самого Щедрина, того гляди, за пояс заткнёте.
Его не понимали, очень многие не понимали его, и всё оттого, что не привыкли самостоятельно мыслить, мало им образов, типов, им ещё объяснение подавай, им бы автор тут же сказал, что вот, мол, этот хорош, а этот так себе подгулял, а этот и вовсе подлец, да ещё бы растолковал, по какой причине хорош и по какой причине подлец, и сам Тургенев, хоть бы и тонко и поэтически, но тоже этим грешил, уж никак птенца Аркадия за героя не примешь, а покажи им объективно, как оно есть, вылепи эти фигуры и молча в сторону отойди, дожидаясь, что сами поймут и сами всё растолкуют, так нет же, шалишь, не дождёшься, хоть криком кричи, и он возмутился:
— Но это всё типы верхнего слоя, это все те, у кого нет корней, как тут не быть реалистом, но ищу я и жажду святынь, я люблю их, их алкает сердце моё, потому что, должно быть, я создан так, что не могу, не способен, не в состоянии жить без святынь. Да, я идеалист, идеалист неисправимый. Я только хотел бы святынь хоть капельку посвятее, не то, в самом деле, стоит ли им поклоняться?
Сложив руки на широкой груди, сев очень прямо, Тургенев вежливо улыбнулся:
— Что говорить, надобно обладать уж очень пылкой фантазией, чтобы у нас, то есть в России, найти человека, который вас удивил бы и даже привёл бы в восторг. Нет, помилуйте, Фёдор Михайлыч, вам до образцов понимания ещё далеко, вот и выходят у нас всё лица живые, прямо списанные с натуры, от карикатур отличить невозможно.
Да что же это такое, смеются ли открыто над ним, третируют ли как мальчишку, как дурачка, принимают ли за кого за другого, какие карикатуры, никаких у него не бывало карикатур, а все о реализме толкуют, какой реализм, реализм тоже разный, как к нему подойти, и он сухо отрезал:
— Потому что ищем не там.
Полуприкрыв глаза, Тургенев ещё вежливей вымолвил, точно этой исключительной вежливостью давая понять, что считал бы своим долгом молчать, но не может молчать как хозяин:
— Может быть, может быть, только я вам скажу, что и там, где так беспокойно ищете вы, уж больно темно. Народ, перед которым вы преклоняетесь, носит в себе зародыши такой буржуазии в дублёном тулупе и грязной избе, вечно до изжоги набитым брюхом и отвращением ко всякой гражданской ответственности и самодеятельности, таких торгашей и сквалыг, что далеко оставит за собой всех так метко очерченных вами англичан и французов, да-с, оставит, и с походом ещё, вот что у нас впереди.
Вот оно куда повело, вот за что ухватился, торгаши и сквалыги, и он в нетерпении перебил:
— Но вы заметьте, заметьте: главное, мельче! У нас, я думаю, да что, я уверен, у нас крупных-то не может и быть, а так, глуповато да подловато, главное, без фантазии, как у тех, без размаху, но с жадностью голодных зверей и совсем-совсем без оглядки, так что сами себя выдают полнейшими пустяками. Ну, вот украдёт и тут же напьётся.
Тургенев переждал с холодным лицом, всё не поднимая почему-то глаза, и размеренно, обдуманно продолжал:
— Русский человек, самому себе предоставленный, неминуемо вырастает в старообрядца, а вы, я думаю, знаете, повидали, какая там глушь, какая там тирания и темь. Нет, Фёдор Михайлыч, уж какая там вера в истину и прочие ваши резоны, русский человек только и смотрит, где бы украсть и напиться дурману в кабаке. Какая там святость...
У него голова закружилась, какая-то сила сорвала его с этого мягкого европейского кресла, он резко вскочил, швырнув на сиденье надоевшую шляпу, забегал по узковатому, неудобному кабинету, жестикулируя и крича: