У меня было ощущение, похожее на состояние некоторых больных (я знаю это по рассказам), когда больной хорошо воспринимает окружающую ситуацию, но никак не включает себя в нее, то есть существует как бы вне и помимо. Я четко понимал, что Сталин уже умер: иначе не было бы вообще никаких сообщений. Я понимал, что начинается совершенно новая часть, или полоса, истории советской России. Я был страшно доволен, что меня не успели забрать, что я и на этот раз проскочил. И я с любопытством вглядывался в это предстоящее будущее, непрерывно и очень напряженно думал о том, как изменится наша жизнь и что, собственно говоря, надо делать.
Но в тот момент еще не было ни кружка, ни компании или товарищеского коллектива, который у нас сложился потом. События продолжали течь своим естественным, обыденным руслом. Было несколько человек, с которыми я тогда мог делиться своими впечатлениями и своими мыслями. Это был Зиновьев, это была моя первая жена Наташа Мостовенко, это был мой давнишний приятель с физфака Виталий Бернштейн. Я помню, как поразил Наташу, когда 4 или 5 марта рассказал ей, что будет происходить в ближайшие полтора года в нашей стране. Она долго не могла отделаться от гипноза этого впечатления: оказалось, что я рассказал ей все – буквально по месяцам – так, как оно потом реально и происходило. И потом, уже через годы, она спрашивала меня: откуда я все это знал, кто мне мог рассказать?
И точно так же я помню, что в день похорон Сталина мы сидели с Витькой Бернштейном в столовой Верховного Совета, куда мы обычно ходили обедать. На улице играли траурную музыку. И он спрашивал меня: а что же будет? И я в меру того, как я это понимал, рассказывал ему, что будет происходить и куда начнет двигаться советская страна. И он тогда тоже с большим удивлением глядел на меня и все повторял одно: это ж фантастика, это все-таки фантастика.
Я вспоминаю об этом потому, что для меня самого это была какая-то очень странная игра – чисто мыслительное построение. И я верил в свои конструкции ровно в такой же мере, в какой я в них абсолютно не верил. Игра – поскольку вот так надо было говорить, и мыслительно так вот оно и должно было происходить. Я сам не относился к своим словам всерьез, ибо в то время мое мышление, в общем-то, никогда не подкреплялось практикой – практикой какого-то большого социального действия, практикой реализации каких-то проектов и т. д. Только близким мне людям – людям, которых я не боялся, – я мог рассказывать свои фантазии. И если я при этом врал, то врал, в общем-то, как мальчишка, не боясь, что это будет воспринято как вранье. И то обстоятельство, что потом это мое «вранье» начинало осуществляться и, главное, осуществляться с удивительной точностью, в дополнение к тому, что мы с Зиновьевым в октябре 1952 года тоже оказались правы в наших прогнозах и оценках, – вот все это заставило меня поверить в силу такой, чисто аналитической, предсказывающей мысли, в силу того теоретического представления, которое у меня сформировалось, и почувствовать его прогностическую действенность. Это было, может быть, более удивительным для меня самого, чем для всех остальных, и в дальнейшем заставило меня относиться к самому себе всерьез, потому что оказалось, что я могу выделывать такие вот вещи.
Для того чтобы передать это ощущение, его можно сравнить с теми ощущениями, которые описывают мистики разного рода: можно представить так, что это не я говорил, а через меня говорило что-то другое – мышление, или мысль. Я потом много раз ловил себя на этом феномене: когда я начинаю свою работу, докладываю или начинаю рассуждать, то часто не знаю, к чему я приду, – хотя всегда прихожу куда надо.
Вроде бы это все получалось само собой. Что-то как будто вне меня существующее – вот то, что я трактовал как мышление, – оно и говорило все это. И потому идея, что все мы – лишь телефонные аппараты, подключенные к какой-то единой сети, через которую все и осуществляется, удивительным образом накладывалась на мои бытовые феноменальные ощущения.
–
– А здесь же не действует понятие неточности, или ошибки, поскольку сам прогноз ведется в таких терминах… Ну, я могу пояснить, что это значит. Тогда, в октябре, мы говорили, что Сталин будет жить всего пять-шесть месяцев. И было совершенно четкое понимание (оно даже было обговорено), что умрет ли он сам, или его уберут – это не имеет значения, но вот он должен умереть и должны наступить перемены.
А вот то, что я обсуждал в первые дни марта, касалось необходимости борьбы за власть, возможных претендентов на эту власть. Назвать их было очень нетрудно: все было совершенно очевидно. Были совершенно очевидными, действительно зримыми сроки этих перемен, и они совпадали в месяцах. Я мог обсуждать «взрывы», которые будут по частям происходить, – и опять-таки они совпадали с точностью до полутора или двух месяцев.