Пришел я домой, взял этот список. На столе стоял табак в консервной банке. Взял с собою. Сто лет бабка моя, она оставалась на койке. Кручу я папиросу и говорю:
– Бабо, наверно, убьют нас?
А она мне:
– Внучек, беги в лес!
Ей-богу. А как ты пойдёшь? Если я пойду, дак они тех поубивают там…
Пришёл я туда, а это оцепление, что было там, начало сходиться. Как начало оно сходиться, дак весь молодёжь – фюк! – наутёк. Остались одни старые. Дак немец вышел и говорит по-польски:
– Что вы, глупые? Чего вы утекаете? Кто вас убивать будет? Контроль идёт.
А старостин брат говорит:
– А може, мы ещё хуже наделаем. Идите сюда, назад.
И начали возвращаться.
Как начали возвращаться – этот немец берёт у людей паспорта и несёт на стол. Раскатали лист на столе и что-то там карандашом чёркает, на бумаге. А кто там знает, что.
Немец, когда забрал все наши паспорта, спросил у старосты по-польски:
– Чи бэндон вольнэ мешканя до пшэноцованя?
– Бэндон.[49]
Как только он сказал это «бэндон», дак… немец быстро отступил назад два шага, а солдаты начали бить по всем – и по людям и по старосте. У немцев так было договорено между собой. Вместо команды.
Была одна такая молящая калечка, упала на колени, давай креститься, петь. Ничего не помогло…
Я успел выбежать, добежать до речки и вдоль берега пополз. Ранили меня – метров сто пятьдесят отбежался. А жену убили. Отец и сестра также там остались на месте, убитые…»
В деревнях Боровики, Окуниново, что около Слонима вверх по Щаре, они провели ту же «акцию» иначе, выборочно. На окуниновских хуторах уничтожение людей началось, когда ещё и партизанские отряды не успели организоваться.
Житель Окунинова Иван Игнатович Рубец вспоминает:
«…Начали с того конца, вот как вы ехали, от Слонима, и согнали всех в этот конец деревни. Ходили по хатам, искали, где кто спрятан, даже были старики и женщины, которые не могли идти – их добивали в хате…
Тут один был какой-то… не могу сказать вам, русский или немец, или поляк – ну, конечно, он был в немецком. И вот он спрашивал у населения:
– Може, кто в Германии есть у вас? Може, кто поставку сдал немцам?
И так он несколько семей взял да отпустил. Понимаете? Из этой толпы.
Потом из Бытеня припёрся на легковой машине какой-то эсэсовец. Такой рослый, здоровый мужчина. Прекратил – никого никуда. Никаких ни бумажек, ни справок.
Нас отогнали метров, може, на семьдесят от дороги к саду. И перво-наперво положили двоих: одного старика и другого… был оставшийся военнопленный. Их много было в деревне. Не примак, а не было куда деться гражданину. Здоровый такой, до времени работал у кузнеца молотобойцем. Они с краю как-то, наш старик и этот военнопленный, стояли. Взяли положили их на землю и пристрелили тут.
Когда пристрелили, то толпа посмотрела, какое дело – и кинулась кто куда. Но тут кругом сада и кругом деревни сидели засады, пулемёты стояли.
Куда б ты ни пошёл, тебя всюду встречало.
Кто утекал – никто не утёк.
Я держал дитя, около двух лет было девочке. Меня ранило в руку, сюда вот. Ребёнок у меня из рук выпал. Я отбежал метров, може, каких семь-восемь. Такая есть там яма стародавняя. Я упал в эту яму. И вместе упала девка из Окунинова, дак так плотно легла, и я не знал: она живая или нет. Я спросил:
– Маруся, ты жива?
А она:
– Жива!
– Молчи тогда, молчи! Если жива – не шевелись.
А с этой стороны другая легла, тоже самостоятельная девка. Я не знал, что и она живая. Если б знал, то упредил бы тоже. Когда это всё притихло… Они ходили, добивали. Вот подходят к нам. Подходит он и ногой в бок ей как дал. Она стерпела… На меня наступил и пошёл к этой. Эту стукнул девчину – она подхватилась:
– А, говорит, паночку, я вам что-то скажу!
– А, ты скажешь!
И матом на неё. Русским матом. И ей из пистолета – в лоб. И пошёл дальше.
Наутро приехали немцы, собрали тех, что были ими выпущены, и заставили копать могилу и всех – свезти в яму и засыпать землёй.
А вот хутора у нас были, то годом раньше они там людей не расстреливали, а сгоняли одну-две семьи в помещение и поджигали. Жгли живьём. Сколько было хуторов, дак они всех и попалили. По всем хуторам одновременно.
У нас это было двадцать второго декабря сорок второго, а хутора палили зимой сорок первого…»
О трагедии деревушки Боровики мы услышали от Марии Григорьевны Кулак, памятливой и разговорчивой женщины, которая с точностью судебного протокола обрисовала всё: и отбор, и расстрел, и собственную уверенность, что мучиться ей довелось за то, что она ещё при панской власти, ещё подростком полюбила комсомол, Советскую власть, которая была там, где-то далеко, за польско-советской границей, и тогда, в подполье, прятала Сергея Притыцкого[50].
«…Ну, рано встали – видим: окружены, некуда утекать. Сидим в хате, начали они ходить по хатам, выгонять на собрание. Зашли и сказали:
– С малютками! Все с малютками!
Ну что ж, мы собираемся и идём на то собрание. А нас ставят тут вот, где теперь могила, всех в ряд. И проходит и спрашивает:
– Где монж?[51]