Стоявший рядом с Виктором Зеленцов с хрустом сжал кулаки. Малышев сзади скрипнул зубами:
— У, с-суки!
Ни для кого из пленных не было тайной, что эсэсовцы, не довольствуясь количеством умиравших в концлагере от голода и морозов, ввели в дело душегубки.
Все резче выпячивался у Кинкеля подбородок, и немного грустные, небольшие глаза словно превратились в кусочки льда. И только их влажный блеск выдавал состояние этого человека. Меньше всего думая о том, что может оказаться в числе смертников, он сейчас почти физически ощущал, как с каждым новым словом переводчика набухают ненавистью ряды пленных. Кинкель с трудом удерживался от того, чтобы не выбежать из рядов и не крикнуть:
— Да что же вы делаете, негодяи? Что же вы делаете?
У него на глазах унижали его народ; как никогда раньше, он в этот час понимал, почему при слове «немец» у многих сжимаются кулаки и темнеют глаза. Ах, негодяи, негодяи, говорил он. Ах, какие чудовищные негодяи! Этого уже не простят, этого невозможно простить даже через тысячу лет. Неужели они не понимают, что этого невозможно простить, невозможно забыть? Что они делают?
Было хмурое декабрьское утро. Снег прекратился. Поднявшийся ветер переметал рыхлые сугробы, и они дышали, шевелились, словно живые.
Под напором ветра нудно звенела колючая проволока в изгородях. Шипя, лизала ноги поземка. Дрожа от холода, пленные прислушивались к монотонному голосу переводчика, называвшего, как при игре в лото, номера. И каждый его выкрик зачеркивал человеческую жизнь.
Один из солдат охраны с молодым болезненным лицом отвернулся, чтобы не видеть лиц пленных. Остальные, равнодушные ко всему, кроме мороза, нетерпеливо постукивали нога об ногу и ждали, когда окончится эта небольшая процедура и можно будет идти в казарму пить кофе.
— 879! 103! 519!
Пленные раздвигались, пропускали называемых. Прощались взглядами. Горький опыт научил: за малейшее выражение участия словом или рукопожатием эсэсовцы расстреливали прямо на месте, без предупреждения.
— 605! 118!
Звенел ветер в проволоке, скрипел снег под ногами. Слез не было. Как ни странно, многие за последние полтора месяца привыкли к тому, к чему невозможно привыкнуть: к смерти. Не понять сейчас — от мороза или от голоса переводчика стынет кровь. Холодно, черт возьми, до чего холодно!
Переводчик остановился, пересчитал отошедших в сторону пленных. «Восемнадцать. Нужно еще двух».
Взглянув в список, назвал первый попавшийся номер, предварительно отметив его птичкой:
— 214!
Из колонны никто не вышел. Пленные молчали.
— 214! — повысив голос, снова выкрикнул переводчик, обводя взглядом колонну. Староста отозвался нехотя:
— Умер ночью…
— Тогда двести первый! — Переводчик поставил новую птичку.
Обросший черной бородой пленный, проходя мимо переводчика, шагнул к нему. Отчаянный блеск его глаз испугал переводчика, и он поспешно попятился. Двое солдат подскочили к пленному, схватили его за руки. С удивительной для его исхудавшего тела силой тот вырвался у солдат из рук.
— Пан переводчик, у меня пятеро ребят! Старшему всего девять…
В колонне зашевелились, в руках у солдат приподнялись автоматы. Пряча глаза, переводчик ответил:
— Приказ. Я не могу его изменить. Сказано двести первый — иди.
У стоявшего перед ним человека дрогнули губы. «Разве эти звери поймут? А дети… найдутся добрые люди… умирать один раз…»
Медленно, очень медленно протискивая слова сквозь зубы, он произнес:
— Палач… Подожди, стервец, отплатят за нас. А вы, ребята, простите… — повернулся он к шеренгам, и все поняли: просит простить за минутную слабость.
— Тьфу! — плюнул он на растерявшегося переводчика.
Никто из эсэсовцев не остановил его, не выстрелил в спину, когда он зашагал к толпе обреченных. От этого удерживала его походка. Он шел, как на воскресную прогулку, не торопясь, подняв голову. Глядя ему в спину, где красовался номер «201», все чувствовали, что он спокоен, что он, быть может, даже улыбается чему-то своему, неизвестному больше никому на свете. Пожалуй, именно это и удерживало эсэсовцев от немедленной расправы.
Кричать, драться, плакать — все это понятно. Ведь и пойманная мышь, защищаясь, кусается и пищит. Но улыбаться после всего, что здесь было, улыбаться, идя на смерть… Это страшно и выше понимания.
«Сумасшедший или коммунист», — решил переводчик и назвал последний номер:
— 719!
Виктор почувствовал, как хрустнуло сердце.
«Я семьсот девятнадцать…»
Физически ощущая на спине тяжесть невесомых цифр, он взглянул на судорожно сжатые губы Зеленцова. «Прощай, друг, — подумал он с болью, встретив взгляд замерших синих глаз. — Прощай… Расскажи там, дома, обо всем…»
«Да, — прочел он в глазах Зеленцова. — Расскажу, если…»
Удивительно! До сих пор Виктор не предполагал, что можно разговаривать без слов. И еще не знал, что иногда нечеловечески трудно сделать всего лишь один коротенький шаг. Словно кто приковал к земле ноги или привязал к ним непосильную тяжесть. Они совсем не слушаются, будто их нет совсем.