Однако призывы в американском Сенате привлечь императора к ответственности за развязывание войны смолкли далеко не сразу. Макартур приготовился к длительному сражению. Он со своими помощниками приступил к тщательному изучению того, что сохранилось в правительственных архивах, и пришел к выводу, что Хирохито фактически не был правителем Японии в европейском понимании этого слова. Скорее, он был символом. А дела вершили советники и генералы. Уже в начале 1946 года Макартур писал Дуайту Эйзенхауэру: «На сегодняшний день не обнаружено никаких документальных свидетельств участия императора Хирохито в выработке и принятии политических решений на протяжении последних десяти лет. В результате анализа весьма многочисленных данных я убедился, что роль монарха в управлении делами государства была чисто вспомогательной и сводилась к знакомству с мнениями его советников…» Возможно, это было не совсем так, и генерал, превратившись в адвоката, дипломатически слегка лукавил. Но он был убежден, что действует во имя будущего страны, в которую он потихоньку уже влюблялся. И в итоге выиграл. Он не только сохранил жизнь символу японского народа, он стал блистательным руководителем первых лет японского возрождения. Он помог разогнать Дзайбацу, эти кланы олигархов-монополистов. Он открыл пути для свободного, честного бизнеса. Он три раза создавал новую японскую полицию и три раза ее разгонял, пока там не осталось ни одного коррупционера.
Особняк на Ганновер-Террас.
Сомерсет Моэм однажды спросил Марию Закревскую — баронессу Будберг, как может она любить этого совершенно изношенного, толстопузого писателя.
— Он пахнет медом, — ответила Мура.
И вот, вскоре, пахнущий медом хозяин дома распорядился, чтобы стол накрыли на двоих — в стиле ужина короля и королевы в трапезной старинного замка. Длинный стол, у торцов которого были поставлены два стула с высокими резными спинками. Полутьма. Огонь свечей отражается в высоких бокалах, в темных бутылках старинного вина. Заметно постаревший писатель на время забыл свои болезни, одет он был тщательно и выглядел молодцевато.
— В честь чего праздник? — спросила Мура, опускаясь на свой стул. Она тоже оделась не буднично — черная юбка до пола, блестящая кофта, формой напоминающая смокинг. Поверх — зеленая с серебром накидка. Дополнял костюм черепаховый гребень в высоко собранных волосах.
— Причины две, — отвечал Уэллс, — первая — это ты, Мура. Я повторю тебе в сотый раз, но в этот вечер с особым нажимом: как я счастлив, что в этой жизни встретил тебя. И как рад, что мы столько лет вместе.
— Причина достойная. Спорить не буду. Но скромно поинтересуюсь — а вторая?
— Вторая — это тоже ты, но уже в тесной связке со всем нашим несчастным миром. Глубоко больным и потерянным.
— Вот как? — Она позволила себе сдержанно улыбнуться.
— Ты вот не помнишь, зато у меня отличная память на такие вещи. Сегодня ровно четверть века нашей с тобой земной любви. Это случилось осенью двадцатого в Петербурге, или в Петрограде — как там у вас? — темном, холодном и страшном. Ты его тогда для меня согрела.
— Теперь это Ленинград. И он снова холодный и страшный.
— Увы, я в курсе. Блокада. Голод. Это надо уметь — за четверть века дважды окунуть великий город в реку смерти.
— Они умеют. Уж что-что, а смерть они организовывают хорошо.
— Я ведь прекрасно помнил Петербург еще до первой войны, его блеск, нарядную толпу. И вдруг этот пустынный ужас двадцатого года. Мне казалось, что я проваливаюсь в ледяной колодец. И что возврата нет. Общение с тобой в те тяжкие дни возродило меня, вытащило из сумасшедшей депрессии. В прогулках с тобою по вымершему, но все еще красивому городу, но главное — в твоих объятиях… Да, дорогая, в твоих объятиях кошмар и страх отступили. И печка в твоей спальне… О, я помню. Это было космическое тепло. Собранное в маленькой горсти женской руки.
— О, я помню. — Мура повторила эти слова со своей особой кошачьей улыбкой. — Незабываемая ночь.
— А вот высокая любовь, как огонь с небес, — она случилась раньше. Это было при первой встрече, здесь, в Лондоне. Я подсчитал — тридцать четыре года тому. Я увидел тебя и влюбился как мальчишка.
— Мой дорогой Герберт, я тебя тогда тоже крепко запомнила.
— Но тут же помчалась замуж за другого.
— Так жизнь распорядилась. Мне было девятнадцать. Я была весела и глупа. И надо было как-то устраивать судьбу.
— О, моя девочка, это так понятно. Судьба.
— Изгибы ее причудливы. Но скажи, а больной мир здесь при чем?
— Еще как при чем. Сегодня он действительно серьезно болен, и мы с тобой стояли у истоков если не всей болезни, то одной ее разновидности, довольно острой.
— Постой, ты имеешь в виду…
— Несчастные японские города… Ты ведь знаешь, они тяжело легли на мою психику. Могу добавить — они почти раздавили меня. Глубоко кольнули совесть. Точнее, ее остатки.
— Ты сказал — совесть? Я не ослышалась?
— Я получил письмо от Лео.
— «Демон с фонариком»? Неужели?