— Продолжайте же, — сказал он мягко. — И он?
— И он, понимая бессмысленность открытого протеста… — Ну, что там лавировать! — И я выпалил: —Tandis que mes levres juraient, la coeur gardait le silence![127]
Бестужев ничего не ответил. Пушка возвестила вечернюю зорю, и мы заторопились на поверку. Уже издали он мне крикнул:
— Мы, надеюсь, еще с вами встретимся?
Глава 42
Строительство Абинского укрепления закончилось только в октябре. Несмотря на дождь, мы двинулись дальше — на Геленджик, и в первый день прошли не более пяти верст. Все силы Закубанья восстали против нас. Дождь перешел в ливень. Одного из солдат, шедшего по соседству со мной, смыло в пропасть. Я не успел ахнуть, не то что помочь. Какой-то унтер оттащил меня от края бездны.
— Сам туда захотел? Не гляди, дурак! В голове может случиться круженье — и поминай как звали!
Ливень перешел в град. Мы шли в полумраке дремучего леса, путаясь в лианах и проваливаясь в ямы. Через каждые полверсты натыкались на засеки и завалы, из чащи в нас летели стрелы и пули, а в одном месте шапсуги с гиком сбросили нам на головы огромные глыбы. За каждым деревом, каждым кустом, каждым уступом были глаза и уши! Но все же мы шли и шли, прикрывая саперов и дровосеков, расчищавших чащу на ружейный выстрел, и в ответ на черкесские гики наши единороги[73] с ревом выплевывали картечь.
Этот ад продолжался четверо суток. Едва живые, мы спустились в Шадо-Гонэ — место, похожее на каменный котел. Там встали на бивак. На самом дне Шадо-Гонэ, куда с разных сторон сбежались ущелья, сверкала небольшая река. Вереницами потянулись кони на водопой. Пушки с грохотом въезжали на позиции, а идущая впереди рота в зареве заката казалась гигантским красным ежом, как колонна подпрапорщиков у Волынских казарм в ночь восстания.
Я пошел к реке. Оттуда уже возвращались кашевары с котлами, наполненными водой. На берегу встретил Бестужева. Стоя на одном колене, он черпал руками воду и смачивал лицо и волосы. Он первый заметил меня:
— Здравствуйте. Как вам понравилась наша прогулка? Это, я вам доложу, почище Лабы или Урупа! Ну теперь остается каких-нибудь двадцать верст и будем у моря.
— Каких-нибудь! Двадцать верст при наших темпах— неделя пути!
— Да, — Бестужев показал на запад, где возвышался лесистый склон. — Этот старец Маркотх тоже имеет густую шевелюру. Прочесывать ее будет еще трудней. — Он надел фуражку и напился. — Ох! Хорошо!
— Что же тут хорошего? — сказал я, с гримасой извлекая большую колючку из ладони и отмывая засохшую кровь.
— Вода хороша. И жизнь хороша! Наслаждаюсь вовсю!
С удивлением я посмотрел на него. Он был не менее утомлен, чем другие, но улыбался.
— Не верите, что наслаждаюсь? Я не дорожу жизнью.
— Значит, наслаждение вы понимаете, как расточение?
— Не совсем. Расточаю ради наслаждения, но не наслаждаюсь ради расточения… А может быть наоборот? Надо подумать…
Вместе мы отправились на бивак.
— Такие походы, как этот, — самое приятное из наказаний, кои для нас придумали, — заговорил Бестужев. — В Дербенте я, можно сказать, заживо гнил. Перед тем был в Сибири и надоел сам себе до тошноты.
А здесь можно не думать. Когда жужжат черкесские пули, мне даже весело.
Этому можно было поверить. И солдаты часто так говорили, и я сам уже давно привык к свисту пуль.
— В прошлый раз вы сказали, что в каждом дурном нужно отыскивать крупицу хорошего. С этим я согласился. Но вот зачем про дурное в целом говорить, что оно хорошо?
— А зачем себя растравлять? Да и на самом деле, разве так уж плохо? Подумайте, с каким трудом мы проложили дорогу. Дошли до Шадо-Гонэ невредимыми! Скажем же нашим судьбам спасибо!
— Судьбы можно поблагодарить за миновавшие пули, а за остальное кланяйтесь собственным ногам и рукам…
— Знаете что, принципиальный юноша? Идемте ко мне! Там скучает бутылка приличного вина. Полагаю, содружество таких солдат, как мы с вами, не возбудит опасений начальства.
Оно боится, только когда ко мне льнут «фазаны». Так называют молодых офицеров. Не знаю, что и делать. Не могу же я им сказать: «Уходите! Я заразный!» Так идем? Заражать вас мне нечем.
Еще надо смотреть, как бы вы меня не заразили!
Я согласился. Бестужев был мне приятен и красивой
внешностью, и изяществом манер и даже некоторой витиеватостью речи.
Он расстелил бурку подле палатки, раскупорил бутылку, налил стаканы и сел.
— За ваше будущее, Михаил!
— Какое там будущее у ссыльного! За наше знакомство. Я ему рад.
— И я! — Бестужев залпом выпил стакан и налил еще. Глаза у него заискрились.
— Теперь, может быть, вы ответите, зачем про явно дурное говорить, что оно хорошо?
— A-а… Вы еще не забыли…
— Как забыть? Я много думал обо всем, что вы рассказали. И вообще, живу главным образом думами…
— Молодой и счастливый. Не у всех же такая чистая совесть… — задумчиво произнес Бестужев.
— Это я-то счастливый? — с горечью вырвалось у меня.
— Конечно. Если бы я пострадал, как вы, — лишь за себя или один за всех, было бы значительно легче. Нас было много, среди них те, кого я увлек. Я часто молчал там, где нужно было кричать, биясь головой.