В конце августа вернулись с новым транспортом в Абинскую долину. Утро началось молебном. Солдаты с обнаженными головами слушали мощный хор, подхватываемый эхом. Глядя на их умиленные лица, я волновался: у многих братцев было то же самое детски-доверчивое выражение, что запало мне в душу у волынских казарм в листопадную страшную ночь. Против воли озлобление на Россию все таяло и таяло, и я чувствовал, что люблю всех братцев, и прощал им черкесских куриц, храп и неприличные слова.
После молебствия генерал Вельяминов положил первый камень на место будущего укрепления. Священник окропил землю святой водой, и саперы взялись рыть канаву. Остальным было дано полдня на отдых. Большая часть солдат повалилась спать. Я же вспомнил, что давно не виделся с чвартаками, и пошел на тенгинскую территорию.
— Друг! — послышалось в стороне.
У палатки сидел солдат, что так счастливо отделался от шапсугской шашки. Улыбался Я почему-то смутился Остановился, спросил:
— Вы меня звали?
— Я… — Он привстал.
Я сам поспешил к нему. Он ведь был гораздо старше.
— Все хочу узнать, куда вы дели мальчонку из долины Загедан?
— Это оказалась девочка. Отдал знакомому крестьянину в Ольгинке. Если не найдутся родители и меня не убьют, усыновлю.
— Удочерю, — мягко поправил солдат. — Хорошая мысль. Вы не русский?
— Жалкий поляк.
— Почему жалкий?
— Ну разжалованный. Это почти одно и то же. Пленный
и случайно не висельник.
— И я такой… — он протянул мне руку. — Бестужев
Я даже пошатнулся:
— Бес-ту-жев?! Как Бестужев? Ведь он…
— Тот Бестужев-Рюмин и Сергей, а я Марлинский… Александр Откуда вы. такой молодой, знаете того Бестужева?
— С детства слышал и потом часто.
— A-а… Так вот, дорогой друг, должен сказать, вы вовсе не жалкий. Наоборот! Я давно вас приметил, все хотел заговорить, но воздерживался.
— Почему же?
— Видно, что вы нелюдим. А сейчас рискнул.
Он предложил сесть на бурку и начал рассказывать, что служил когда-то в Польше, а теперь убивает черкесов. Недавно прикончил такого великолепного шапсуга и до сих пор его жалеет.
— Только потому, что он был великолепным?
— Конечно! Человек — это тоже произведение.
— А я всех черкесов жалею. — И я объяснил почему. Бестужев слушал серьезно. Вздохнул.
— Понятно. Советую смотреть на это не только глазами польского пленника. Черкесы тоже обижают русских, а мы делаем набеги лишь в отместку за их разбой.
— Эти набеги — тот же разбой.
— Всякая война — разбой. Но куда деваться? Постарайтесь не думать. Вам нужно стать опять офицером и… сразу выйти в отставку. Не бежать же к черкесам! Случайно не собираетесь? — и он засмеялся.
— А что, это у меня на лице написано? — с раздражением я приподнялся, собираясь уйти.
— Полно! Какой сердитый. Я пошутил. Уверен, вы настолько умны, что не решитесь на такой шаг. А как с солдатами? Ладите?
— Отчего же не ладить, — сказал я остывая. — Они тоже арестанты своего рода. Есть между ними хорошие люди. Но согласитесь: всегда быть в солдатском обществе такому, как я, трудно.
Пожалуй, начнешь воображать себя самым умным. И куда девать думы? Они становятся наказанием, если их не с кем делить.
— А вы постарайтесь не думать. Не можете? Тогда ищите в каждом событии хоть каплю хорошего. Вот, например, русский солдат. Он удивителен.
Разве я знал его, когда был штабс-капитаном и встречался с ним на одних разводах? Чтобы узнать солдата, нужно полежать с ним в секрете, постоять в карауле, постонать в госпитале.
Что же до разжалованного — быть оным сейчас модно. Нашему брату даже подражают.
— Вас послушаешь, начнешь радоваться, что разжалован. Что же вы-то сам не больно жизнерадостный?
— Кусаетесь!.. Мне уже тридцать шесть лет, и все же я стараюсь быть веселым. Но как оно трудно!
Бестужев сказал это столь искренне, что мне сделалось стыдно, зачем я говорил так резко.
Мы долго молчали, глядя в глаза друг другу, и наконец Бестужев спросил:
— В чем вас обвиняли?
Я сказал. И в свою очередь:
— А вы за что… «случайно не висельник»?
Бестужев огляделся:
— Меня не повесить хотели, а отсечь голову. Умышлял на убийство, других возбуждал к оному. Участвовал в умысле бунта, сочинял возмутительные стихи и песни. Лично действовал в мятеже и поднимал для оного солдат.
Казнь заменили двадцатилетней каторгой. Все это написано в приговоре. Так я выглядел в глазах суда. Но есть и другая — внутренняя сторона — суд над самим собой. Я в Общество вошел по заблуждению молодости.
Манила таинственность, новизна… Смерти я ничьей не желал. Я думал принести пользу отечеству, если не делом, то словом.
— А почему к вам снизошли?
— Я чистосердечно раскаялся. Явился к нему и сказал, что принес преступную голову. Больше ничего не оставалось. Но хватит, мой друг. О декабре говорить небезопасно.
— Прошу вас, один лишь последний вопрос! А как же вы относились к присяге, когда все это делали?
— Мы все были в этом смысле честны и свободны. Было ведь междуцарствие. Новая власть еще не доказала, что она законна…
— Значит, вы считаете бесчестным человека, который… ну, которого заставили бы присягать ненавистному, и он…
Я поднял голову и встретил пристальный взгляд Бестужева.