– Я, право же, не понимаю, о чем вы. «Сказать вам, чем вы меня обидели»? С чего вы взяли, что
– Но это несомненно! После того, как вы себя повели!
– «После того, как я себя повела»? Не понимаю, о чем вы. Я совершенно не понимаю, с чего вы несете такую околесицу.
– Но вы со мной даже не разговариваете! Сегодня утром вы меня просто в грязь втоптали.
– Несомненно, я вправе поступать, как захочу, и не отчитываться?
– Но прошу, прошу! Разве вы не видите, вы должны видеть, каково мне испытывать такое презрение. Ведь не ранее, как вчера вечером…
Она залилась краской.
– Я думаю, это совершенно… совершенно по-хамски, упоминать такие вещи!
– Я знаю, знаю. Я все понимаю. Но что еще мне остается? Вы прошли утром мимо меня, словно мимо камня. Я знаю, что чем-то обидел вас. Можно ли винить меня в том, что я хочу знать, что я такого наделал?
Каждым своим словом он, как обычно, только усугублял ситуацию. Он почувствовал, что чем бы ни вызвал такое отношение к себе, сама обида была не так сильна, как нежелание Элизабет говорить о ней. Она не собиралась ничего ему объяснять. Она собиралась оставить его в неведении – окатить презрением и делать вид, что ничего не случилось; типично женская тактика. Однако он продолжал настаивать:
– Прошу, скажите. Не могу допустить, чтобы все вот так закончилось между нами.
– «Закончилось между нами»? Нечему заканчиваться, – сказала она холодно.
Такая вульгарность больно ударила его, и он затараторил:
– Это так не похоже на вас, Элизабет! Нехорошо так втаптывать в грязь человека после того, как вы проявили к нему доброту, и даже не говорить ему причину. Со мной вы можете быть откровенной. Прошу, скажите, что я такого наделал.
Она взглянула на него с горьким презрением – горьким не оттого, что он сделал, а оттого, что заставлял ее говорить об этом. Но ей, похоже, не терпелось закончить эту сцену, и она сказала:
– Ну, что ж, если вы непременно вынуждаете меня сказать об этом…
– Да.
– Мне сказали, что в то же самое время, когда вы притворялись, что… ну, когда вы были… со мной… фу, какая пакость! Не могу выговорить.
– Ну же.
– Мне сказали, что вы держите бирманку. А теперь, будьте любезны дать мне пройти.
И с этим она отчалила – по-другому не скажешь – отчалила, проплыв мимо него, шелестя короткими юбками, и исчезла в карточной. А он стоял и смотрел ей вслед с самым дурацким видом, потеряв дар речи.
Какой кошмар. После такого он не мог смотреть ей в глаза. Ему захотелось немедленно покинуть клуб, но он не смел пройти мимо двери в карточную, боясь, что она увидит его. Он зашел в салон, думая, как ему незаметно выбраться, и в итоге вылез в окно, перелез через перила веранды и спрыгнул на лужайку, сбегавшую к Иравади. По лбу у него струился пот. Ему хотелось кричать от злости и негодования. Что за коварная судьба! Попасться на таком. «Держит бирманку»… Да ведь это, к тому же, неправда! Но какой смысл теперь отрицать это? Хотел бы он знать, по какой ужасной, гнусной случайности Элизабет стало известно об этом?
Однако никакой случайности тут не было. На то имелась веская причина, и она же объясняла странное поведение миссис Лэкерстин в клубе. Прошлым вечером, перед самым землетрясением, миссис Лэкерстин читала «Цивильный лист» (тот, что сообщал точный доход каждого чиновника в Бирме), вызывавший у нее неистощимый интерес. Она пыталась сложить зарплату с премиями главного лесничего, виденного ей однажды в Мандалае, когда ее посетила мысль проверить лейтенанта Верралла, который, как ей сообщил мистер Макгрегор, прибывал в Чаутаду назавтра, с ротой военной полиции. Найдя его фамилию, она увидела перед ней слово, приведшее ее в неописуемый восторг.
Словом этим было «Достопочтенный»!
– Тебе ведь, конечно, известно, Элизабет, душечка, что Флори держит бирманку?
Впрочем, бомба взорвалась не сразу. Элизабет так плохо разбиралась в здешних обычаях, что это замечание не возымело эффекта. Она придала ему не больше значения, чем если бы тетя сказала, что Флори держит попугая.
– Держит бирманку? Для чего?
– Для
И это, разумеется, решило дело.