Я наложил грудкой лапник, подсунул сухих веточек и с одной спички разжег костерок. Как это было просто сделать мне и как невозможно трудно Леньке. «Костерка не было у него, — глядя на огонь, думал я, — развел бы костерок, и все бы было как надо. Отогрелся и прибежал бы обратно. И все бы улеглось. Конечно, кто как переносит обиду, но не надо, чтобы уж так насмерть». И мне представилось, как, сначала негодующий, не находящий себе места, обиженный нашим молчанием, а точнее, лишенный нашей поддержки, Ленька бежит в своих сапожках, в пиджаке, без шапки. Бежит и сам не знает куда. Зачем-то перебирается с одного берега на другой. Подгоняемый обидой, бежит дальше. Усталый, садится на поваленное буреломом сухостойное дерево, думает о себе, о нас, пытается разобраться в том, что совершенно понятно подлому и трудно постижимо честному, сидит долго, пока не начинает замерзать, и тогда пытается разжечь костерок, но уже поздно — руки не слушаются его, и спички одна за другой ломаются, а может, вспыхивают, но тут же гаснут... И смерть мягко накрывает его снежком.
Афонька кипятит чай, и мы пьем его, обжигаясь, из металлических кружек. Потом курим. И я вижу, как Афонька дремлет. А я все думаю о Леньке. Я знал его мать. Он у нее был один. Она пришла провожать его на вокзал. Небольшого роста, лет так сорока, но уже невеселая, и не потому что провожала сына. Видно, веселость оставила ее, когда она похоронила мужа. Нет, она не плакала, провожая сына, но лучше бы заплакала, чем жечь и его и себя сухими глазами... А теперь вот получит известьице... Судьба? Хотелось бы знать: кто же занимается распределением судеб и почему он так занимается?
Луна свалилась на правый бок, и стало сумрачнее, а тут еще пошли облака, и на земле наступила тьма. Поднялся небольшой ветер, и где-то неподалеку заскрипело дерево. Это был единственный звук, который принесла тайга. У костра было тепло. И почему-то я подумал, что надо бы закрыть чем-нибудь Ленькину голову, как-то нехорошо, что он с голой головой... Но ведь это только мне кажется, что ему нехорошо, а ему-то все равно...
И тут, слава богу, донесся невнятный гул голосов, И вскоре кто-то закричал: «Эгей!», и я подкинул в костер все сучья, чтобы нашим было виднее, где мы.
Я их не видел, но слышал, как они что-то говорили на том берегу, как застучали их топоры, наводя переправу, чтобы можно было перенести Ленькино тело. Проснулся Афоня и перебрался к ним на подмогу. Я сидел и курил, ждал, когда они переберутся ко мне, И не заметил, как подошел Володя. Он глядел на Леньку и думал. Не знаю, может, винил себя — как-никак руководитель, и от него во многом зависит жизнь подчиненных, может их сделать героями, а может сделать и эгоистами. Может, он думал о том, что надо было тогда вечером позвать Леньку к столу; хотя бы позвать, а там Ленькино дело — прийти или нет. Но тут я поймал себя на том, что это в такой же мере относится к Володе, как и ко мне. Я бы тоже мог его позвать, но не позвал ведь...
Я сходил за дровами, и когда вернулся, то начальника партии уже не было. У моего берега хлопотали рабочие, и я не стал дожидаться, когда они закончат переправу, пошел домой.
На другое утро, как обычно, встали в восемь, поели горячей каши с жареной рыбой, хватанули по кружке чая и пошли на работу. По пути я узнал, что Леньку повезли сразу же ночью в Якиманку. И представил, как и сейчас еще, наверно, везут, цепляясь санями за пни, переваливая их через сваленные деревья. Везли его по трассе — по ней шла дорога.
Теперь приходилось и за Леньку работать. Он шел вторым нивелиром, с контрольной. Поначалу было трудно, но потом ничего, приноровились и, так же как и раньше, потянули «нитку» вперед, к соседней партии. И после работы, как уже заведено, камералили. Я составлял профиль, только вместо Леньки диктовал мне отметки младший техник-пикетажист, мечтавший стать нивелировщиком.
На другой день, после того как увезли бедного Леньку, к нам приехал начальник экспедиции. Морозы, ветры и солнце за десятки лет изыскательской жизни так отчеканили ему физию, что ее смело можно было ставить на медали, как профиль Данте.
Поздоровался он с нами сухо, словно осуждая за то, как это мы могли допустить такое ЧП. «А что мы могли сделать?» — отвечали ему наши прихмуренные глаза.