Я в точности не уверен, но те мужчины и женщины… ну, те друзья, с которыми он разговаривал и вместе сидел в доме с бумажками… они, по-моему, его слегка поддразнивали из-за того, что он не завел себе подруги и жил со мной вдвоем, и только та седая женщина в переднике иногда к нам заходила. Ты же знаешь, Рауф, никогда нельзя точно понять, о чем говорят между собой люди, но они временами показывали на меня пальцами и посмеивались, поэтому я так и решил. Только мой хозяин не обращал внимания на эти подначки. Он почесывал меня за ухом, похлопывал по спине и говорил: «Надоеда, ты молодец! Ты лучше всех!» А потом брал свою палку и мой поводок — и я понимал, что мы отправляемся гулять, и с громким лаем пускался в пляс у двери.
В те времена я недолюбливал только одного человека. Знаешь, Рауф, у моего хозяина была сестра, и я ее терпеть не мог. То есть я думаю, что она доводилась ему сестрой, потому что она была на него очень похожа, да и запахи у них были похожи. Иногда она приходила в дом и некоторое время оставалась у нас, и тогда… ох, потроха и печенки, нам этого не понять! Даже по ее голосу, который был такой… ну… точно песок под половиком… можно было понять, что ей не нравится, как все заведено у нас в доме. И еще в такие дни я никогда не мог найти свои вещи. Ну там, косточку, мячик, любимый старый коврик под лестницей. Она считала, что все это непорядок, утаскивала куда-то и прятала. А однажды она пихнула меня — даже не пихнула, а стукнула шваброй, когда я спал на полу, и тогда мой хозяин вскочил со стула и сказал ей, чтобы она никогда больше так не делала. Но в основном он, по-моему, боялся ей перечить. Я могу только догадываться, но, мне кажется, она на него сердилась из-за того, что он никак подругу себе не заведет, а он как будто чувствовал себя виноватым, но ничего менять не хотел. Если я прав, тогда легко догадаться, за что она меня не любила. Да что там, она меня попросту ненавидела! Она, конечно, притворялась, что я ей нравлюсь, но я-то чуял ее отношение! Когда она приходила, я съеживался и шарахался прочь, и другие люди, должно быть, думали, что она меня обижает. Впрочем, так оно и было! А потом… потом…
Знаешь, что самое смешное, Рауф? Я с самого начала знал свое имя, а вот как звали моего хозяина — понятия не имею. Может, у него, как у лиса, и вовсе не было имени. А вот у его сестры имя было, и я его даже знаю, потому что хозяин его часто произносил. Я всегда чуял, когда она входила в ворота, и тогда мой хозяин выглядывал в окошко и всегда со смехом произносил одно и то же: «Энни Моссити[30] кнамидет!» Тут я иногда принимался рычать, но ему это не нравилось. Он не позволял мне непочтительно с ней обращаться, даже когда ее самой поблизости не было. У нас в доме было принято людей уважать. Всех людей, Рауф… Только я все равно думал, что такого длинного и звучного имени она никак не заслуживает. Поэтому я про себя всегда отбрасывал «кнамидет» и думал о ней просто как об «Энни Моссити», или даже вовсе «Моссити». Однажды хозяин устроил мне выговор — уж очень бурно я радовался, когда она уходила, а он нес к двери ее сумку. Рауф, я правда не мог не плясать, ведь она отбывала восвояси! И потом, после ее ухода мне всякий раз бывало какое-нибудь послабление, которого она нипочем бы не допустила. Ну там, к примеру, сливки с блюдечка долизать…
А потом настал день, когда… когда…
Голос Надоеды сорвался на безутешный плач, фокстерьер начал тереться искалеченной головой о солому. Порыв ветра шевельнул старый мешок, свисавший с гвоздя над их головами, и ткань хлопнула, точно крылья огромной хищной птицы.