Петербург-Петрополь считался оскверненным кладбищем или музеем мировой культуры, закрытым на ремонт. Ностальгия, а также тщательный сбор городских найденных объектов и театрального реквизита превратились в игру на выживание. «На моих глазах город умирал смертью необычайной красоты», — писал художник Мстислав Добужинский, один из членов группы «Мир искусства» и житель Петроградского дома-коммуны в 1921 году[356]. В офорте «Землесос», классическая петербургская панорама набережной Невы загорожена машиной-монстром с пугающим именем. Меланхоличные гравюры Добужинского передают модернистскую археологию постреволюционного города через контрапункты, криптограммы и двойные видения. Художник очарован трагикомическими найденными объектами, которые он называет «скурильщина»[357], предвкушая сюрреалистические поиски «обыкновенного чуда». В линиях землесоса можно угадать гротескно разложенный силуэт Исаакиевского собора, отраженный в волнах Невы. Кроме того, главный памятник Петербурга, Медный всадник, редуцируется до миниатюры и едва заметен на горизонте. В постреволюционном Петрограде основатель города Петр Великий — это не более чем случайный росчерк на краю картины, причудливый удар пера ностальгического петербургского художника[358]. Культурная память появляется как силуэт на заднем плане, как криптограмма, которая будет тайно воссоздана теми, кто упорно настаивает на сохранении памяти.
У Осипа Мандельштама Петербург-Петроград обретает маску римского императора Нерона, память которого была публично осквернена. «Петербург объявил себя Нероном и был так мерзок, словно ел похлебку из раздавленных мух»[359]. Император Нерон славился тем, что погубил многих писателей и художников своего времени — лишь мечтая о том, чтобы стать одним из них. Его последние слова, повторенные перед насильственной смертью, печально известны: «Какой великий артист погибает!»[360] Любовь-ненависть Осипа Мандельштама к городу заложила основы нового петербургского мифа в советскую эпоху. Мандельштам, истинно петербургский поэт, не родился и не умер в городе, что вовсе не редкость. Его привезли в Санкт-Петербург из Варшавы в возрасте трех лет, и город поразил его как видение горячечного бреда — «ребяческий империализм», с его космополитической архитектурой и фантасмагорическими парадами статуй и настоящими военными. И все же слова Мандельштама, написанные в голодном постреволюционном Петрограде, стали паролем для неофициальной общины бывших петербуржцев: «В Петербурге мы сойдемся снова». Накануне революции Мандельштам, как и Андрей Белый, написал стихотворение, предвосхищающее смерть Петрополиса, идеального прекрасного города: «В Петрополе прозрачном мы умрем, Где властвует над нами Прозерпина». Эти строки не оказались пророческими для самого Мандельштама. Он был арестован в 1938 году и умер в лагерях близ Владивостока — самого далекого от Петербурга места. Однако, несмотря на трагическую судьбу Мандельштама, его поэзия отнюдь не была апокалиптической; его интересовали городские камни и городские истории[361]. Чета Мандельштамов жила непосредственно на границе между аристократическим Петербургом — театральным районом с Мариинским театром и Консерваторией буквально в двух шагах — и беднейшим кварталом, населенным недавними приезжими, в основном евреями. Эта внутренняя пограничная зона в городе имеет решающее значение в поэтике Мандельштама. В поэзии Мандельштама мы находим сон об утраченном Петрополе; в прозе Мандельштама Петербург-Петроград — эклектичный и космополитический город эпохи модерна — город портных и часовщиков, поэтов и лавочников, хулиганов и антигероев.
Мандельштам не мог написать ностальгическую автобиографическую историю своего петербургского детства. Его автобиографическая повесть «Египетская марка» фактически начинается с тройного уничтожения — фарфора, чернильниц и семейных портретов — знакомых предметов повседневности, письменных принадлежностей и семейных сувениров[362]. Писатель предлагает ироничный тост за «неудавшееся домашнее бессмертие»:
«Семья моя, я предлагаю тебе герб: стакан с кипяченой водой. В резиновом привкусе петербургской отварной воды я пью неудавшееся домашнее бессмертие. Центробежная сила времени разметала наши венские стулья и голландские тарелки с синими цветочками. Ничего не осталось. Тридцать лет прошли как медленный пожар. Тридцать лет лизало холодное белое пламя спинки зеркал с ярлычками судебного пристава»[363].
Знакомый интерьер разрушен. Мебель и бытовые предметы выбрасываются на улицу и разбрасываются. Домашние предметы становятся уличным мусором. «Центробежная сила времени» у Мандельштама — это не просто сила революции, но в большей степени сила модернизма, которая разрушает семейный интерьер и «выбрасывает» людей из их «биографий» — эпоха модерна, по мнению Мандельштама, уже не позволяет писателю создавать роман XIX века с его единством сюжета и героя.