«Да, чего бы только ни насмотрелся этот симпатичный и такой серьезный Грабарь — повращайся-ка он подольше в кормоновском вертепе», — подумалось Виктору. Они и действительно подчас вели себя как сущие сорванцы. С тем кружком, в который он, Мусатов, входил, у Кормона установился какой-то свой контакт. Они словно ощущали сквозь его прикрикивания скрытое одобрение своим проделкам. Мэтр любил проказников (при условии, что те любили искусство, и — уж особенно если понимали его «по Кормону»). Тех же, кто переносил шалости на живопись, учитель попросту переставал принимать всерьез. Да и знали они, видимо, что в Кормоне жива та внутренняя веселость, с какой он когда-то — более чем десять лет назад — на равных дурачился с учениками и даже принимал участие в пародийном карнавальном шествии по поводу награждения его орденом Почетного легиона. Они были — республика в республике. И их «кормоновская республика» была на Монмартре самой веселой! У каждого было свое место, свое особое прозвище. Катали друг на дружку шаржи, под видом воспоминаний городили были и небылицы, творили, как и положено, собственный «фольклор». Иногда «республика» вскипала совсем уж не свойственным ей энтузиазмом и лезла продемонстрировать свое отношение к политическим событиям. Получалось глупо, бестолково, но весело. Об одном таком эпизоде, получившем даже огласку в печати, когда «манифестантам» пришлось дружно удирать от полиции, Виктор напишет матери, закончив письмо наивной похвальбой: «Так иногда развлекаются участники ателье Cormon!»…
И все же, устроив испытание своей выдержке и поначалу всецело занявшись рисунком, Виктор позже посожалеет, что так долго не брал в руки кисть!.. Все-таки «нутро» у него — живописца, и тоска, та самая «музыкальная тоска по палитре» накопилась к первым каникулам изрядная. Пожалуй, почти не расплескав, он довез ее до Волги, до Саратова. Но остался ужасно недоволен собой: написал Лену в саду под цветущими вишневыми деревцами — в мотиве виделась перекличка с его первой «картинкой», имевшей успех. Лена, еще вся в ожидании своего юного цветения, и эти свежие белые звезды лепестков над ней и за ее спиной. В черных изгибах стволов (и вишня — любимая японцами «сакура») и в узкоглазом лице младшей сестры — что-то мерещилось японское. Но картина, посвященная юности и как бы перерастающая в портрет, не получилась. Уж очень темна, детальна, и Лена сидит чересчур скованно. А как хотелось тогда, вспоминая безоглядно-молодой задор «Майских цветов», написать вещь именно картинную, чтобы от нее веяло юностью, Весной, силой жизни… Он должен был признать, что оказался пока бессилен: в написанной летом 1896 года фигуре Лены не было ничего «символического». А думал создать не портрет — именно поэтическую аллегорию, вроде тех, что создает самый большой, по мнению Мусатова, художник современности, именем которого он бредил весь первый год у Кормона.
Далеко от их монмартрского жилища, на противоположном берегу Сены, на холме святой Женевьевы — покровительницы Парижа — темнеет громада Пантеона. Но не гробницы великих французов привлекали сюда Виктора, а парящие над ними фрески кисти старого Пюви, развертывающие сцены из жизни Женевьевы. Пюви де Шаванн!.. Он казался живым классиком, его полотна «Надежда», «Девушка на берегу», «Бедный рыбак» Виктор видел в музеях. Нет, в них не было импрессионистической жизнерадостной яркости, они были тихи и строги, величественны и поэтичны. Их символы были понятны всем. Не только «жрецам высокого искусства», но и простому народу. В них была Надежда, человеческая, пусть и наивная, вера в грядущее возвращение «золотого века». Их краски были неярки, но чисты, как небесная синева. Чаще всего, особенно во фресках, они были приглушены, но именно это и придавало им тональное богатство и задушевность. В этом было что-то природно французское — недаром в одном из описаний французских художественных коллекций растолкуют: «Подобно тому как в самом пейзаже Франции — Иль де Франс — все предметы видны сквозь легкую голубую дымку паров Гольфстрема, дымку Пюви де Шаванна, которая сообщает всем теням фиолетовый оттенок, так же точно на всем творчестве французов, отчетливом и строгом, ложится пленка полутонов, придающая их произведениям спокойную грацию и изящество». Но не странно ли? Опять что-то родное, знакомое было в этом «очаровании потухающих красок, жемчужных нюансов, заглушенных созвучий»… Виктору, каждый год отправлявшемуся на лето домой, не надо было долго думать, в чем тут секрет. Виденное напоминало цвет вечернего неба над родным Саратовом, пепельно-розовые, жаром дышащие облака, наплывающие из степного Заволжья, и прохладу голубых волжских разливов.