И не было опять Парижа, мечтаний об Испании, об Италии и Венеции — был Саратов: высокий серый деревянный забор, на котором колыхались поверху синие тени ветвей, а понизу, в стороны от солнечных пятен на траве, расползалась по углам, под деревья утренняя прохлада. Виктор работал: параллельно идущие, отдельные мазочки, ложась на холст, передавали красноватую рыжизну солнечного луча, вошедшего в густую синеватую зелень, иногда мазок извивался, укорачиваясь волнообразной запятой. Виктор — весь внимание — следил, как распределялись яркие блики света и голубоватые рефлексы на худеньких плечах и сутулой спине натурщика. Он слышал за собой сдерживаемое дыхание подошедших, но не отрывался от работы. Отойдя от своих этюдников, молодые товарищи, с какими его свел как-то Коновалов, смотрели, чувствовалось, во все глаза. Натурщика — смуглого мальчика-татарчонка — привел один из них, Павел Кузнецов, нашедший его где-то в своей округе, близ Глебучева оврага. Вместе с Павлом на сей раз был только Петр Уткин, иногда же засиживался в мусатовском саду во время этюдов и третий их приятель, начинающий скульптор Александр Матвеев. По старой привычке приходил и сам Василий Васильевич и тоже садился за этюд, который получался совсем не по-коноваловски солнечным и теплым. Но, кроме живого интереса к тому, как писал Виктор, как возникали у него «синие тени», как выглядел невиданный в Саратове французский «дивизионизм», они ждали рассказов и рассказов. Мусатов для них привозил с собой Европу! К появлявшимся из-за границы своим, саратовским, например к Альбицкому, а уж тем более к маститому коноваловскому приятелю Сергею Васильевичу Иванову, не решишься запросто подступить — разница в годах… А здесь всего на восемь лет она, и Мусатов такой доступный и разговорчивый. Примкнувший в ту же пору к друзьям-саратовцам молодой художник Кузьма Петров, он же Водкин, позже вспомнит: «Появился из Парижа Мусатов… Просто и крепко рассказывал он о работе в Париже, где делают живопись, где „фантазии“ в кавычках — грош цена, как каменщику при кладке дома некогда грезить, так и живописцу там не до этого… Волжское не искоренилось в Викторе Эльпидифоровиче — он любил и саратовские частушки, и крепкое подчас слово…»
Он работал с азартом дорвавшегося до свободы, до воли — после парижских штудий, обдумываний и оглядки. Начавшееся лето 1897-го было для него урожайным: многое из проросших парижских «посевов» пришла пора снимать вызревавшими. Были еще и допарижские задумки вроде смелой задачи, заданной себе в старой альбомной записи: «сделать опыт над женской головой в портрете, не стесняясь яркостью красок. Все лицо будет голубое, — яркое, лиловое, зеленое…». Теперь эта давняя программа осуществлялась в его этюдах и особенно в одном, на котором написал погрудно, на фоне травы и затерявшихся в них красных цветов Агриппину — в белой блузе, с лицом, опущенным над вышиванием. Он писал этот этюд два дня. Крупным планом передал голову и лицо сестры. Год назад Груня вышла замуж и как-то еще более раздалась, погрузнела. Солнце заливало белую одежду голубоватым, с прочерками лилово-красного и желтого. Пряди волос на свету голубели. В тени — в густо-синие мазки Виктор ввел по зачесу волос темно-малиновые нити… А лицо… каким оно было у нее на этом этюде, удивило и даже рассердило Груню:
— Да что ж лицо-то такое синее, Витя? И щеки и нос красный? Разве такое у меня лицо?
Виктор, покатываясь со смеху, убеждал ее, что все правильно написано, но вскоре увидел, что Агриппина не на шутку разобиделась, подозревая, что он попросту высмеивает ее внешность. Экое в самом деле искусство — так размалевать лицо человеку, ладно — блуза вроде радуги переливается и в газоне написаны среди зеленых какие-то голубые травинки… Но на следующий день, в такой же жаркий час, когда заструилось обычное саратовское марево, сдвинулись и поплыли по горячей воздушной зыби крыши сараев, вспыхнули серебряными бликами кроны тополей — Виктор, прежде чем опять попросить Груню присесть за работой в кресло-качалку, вынесенное в сад, подошел и взял ее за руку: «Пойдем, пойдем». Он поставил Агриппину на свое обычное место к небольшому складному мольберту, попросил повернуться к качалке, к цветочному газону и указал пальцем в пространство: «Ну вот, не шевелись… И смотри, все время смотри в эту точку! Смотри долго-долго…» Агриппина глядела, ничего не понимая. «Да смотри, смотри, — настойчиво шептал он, — не отрывайся и смотри! Видишь?..» — «Ой, и в самом деле», — ойкнула про себя Агриппина, взявшись пухлой рукой за щеку. Она увидела, что воздух, обволакивающий зеленые деревья, кусты и сараи, весь словно заполнен мельтешащими разноцветными точками. Воздух был цветной! Она перевела взор на брата и, увидев напряженное его лицо, с облегчением поняла, что он не шутит. Так вот и Груня — или Грина, как она теперь предпочитала называться, оказалась приобщенной к «секретам» импрессионизма…