Отчего-то Жару вспомнился старый спор со Сполохом. Тот бурчал, глядя на наплыв чужаков: «Лезут и лезут. Маслом им здесь что ли намазано?». «Черные пришельцы их гонят, — равнодушно объяснял Косторез. — Вот и бегут». «Да какие там пришельцы… — возражал Сполох. — Жратва их сюда тянет, земля мне в глаза. У них же по старому живут, с загонами, голодухой маются. А у нас-то — охота, убийство, все такое. Вот и прут как олени на перекочевке». Жару было все равно. Чужаки его не пугали. Они являлись робкие, растерянные, смотрели Артамоновым в рот — как таких ненавидеть? Но теперь, вспоминая нагло ухмыляющуюся рожу Штыря, Жар вдруг остро почуял правоту Сполоха, упокой, богиня, его душу. В самом деле, если таким не дать окорот, скоро от Артамоновых одно воспоминание останется.
Задумавшись, он не заметил, как рядом выросла Зольница, Сполохова мачеха. Кривя щербатый рот, запричитала:
— Заклинаю тебя, Жар, скажи вождю, чтоб вступился за меня. Ведь скотину — и ту не бьют до смерти. А меня за что ж судьба так лупит? Уже и сына отняли, и мужа. Одна я осталась. На кого еще надеяться, если не на своих? Мы же все — Артамоновы! Ежели друг друга в беде станем бросать, кто нам поможет, а? Уйми ты этого нелюдя, дай ему по зубам. Мочи уже не стало: ходит и зудит, зудит, будто гнус…
— Это… погодь, — проговорил замороченный Косторез. — Ты о ком?
— Да о госте этом, сволочи такой. Опутал меня по рукам и ногам — хоть в прорубь кидайся. Говорит: если отдать нечего, иди в услужение.
Жар устало посмотрел на нее, вздохнул. Значит, опять Чадник.
Бабу было жалко до слез. И так уж натерпелась, к чему ей это унижение? Но правило есть правило.
— Ты подарки от него это… принимала? Никто… э… не заставлял. Чего теперь… Добром на добро!
Та закрыла лицо драными рукавицами, зашептала:
— Позор-то какой, Жар! Дочь Румянца будет гнуть спину перед гостем. Не срам ли? Заступись за меня, а я перед Огнем за тебя похлопочу. Небось раньше Его увижу, чем ты.
Перед Огнем за него хлопотать было излишним — лучше бы перед Наукой слово замолвила. Но объяснять это несчастной глупой бабе язык не поворачивался. Косторез лишь махнул рукой.
— Ладно, потолкую я. Не боись. Много получила-то?
Баба всплеснула руками.
— Да один раз только и одарил: бусами из сухих ледышек. Я уж и не помню, где они. Ребятня, видать, взяла поиграться, да и потеряла. У нас ведь в женском жилище-то и не сохранишь ничего, мигом отымут, ты ж знаешь…
— Ладно, ладно, поглядим. Не убивайся.
И торопливо зашагал прочь, спеша убежать от ее униженных благодарностей. Сполохову мачеху он жалел, иногда и помогал ей кое-чем: то старым меховиком, то треснувшей тарелкой. Но Чадник тоже был ему не чужой — давно уж ластился, задаривал как мог. Разве такого обидишь?
Он шел, краем уха ловя обрывки разговоров:
— Истекай, счастливец, истекай на полудне…
— Дзвон гжемит, а ничего не стлыхать. И вот думаю — удежить прямиком в тскалу…
— Куролесиць-та замаюца! И всякий неизбежник воспоследует, уж как пиць даць…
— Хо-хо, по рукам, приятель, а там уж как повезет. Авось судьба-то и помилует…
Дети его уже проснулись. Младшая дочка, стоя возле входа в отороченном яркими лентами песцовом меховике, с открытым ртом слушала сутулого старика, который, опираясь рукавицей на огромный перевернутый котел для сквашенного молока, вещал ей:
— Ох, жилем соби на велико вода. Велико! От краю до краю — вшистко вода. И родзина мялем, и дитки. Что за час! Хоча и правды не зналем, блондилем во тьма, а еднак! Добро, добро… А потом-то прибыши зъявилиси, да над водо уставили башни желязне. И стала вода чарно. Хоча и велька, а еднак чарно. Ни рыбы, ни звежа… Пить не можна! А для них-то, для прибыши — утешение. Сами чарне, и вода — чарна. Кормит их, ведомо. Ото и отшедлем — на полуначь, до велика вожди… — Увидев Жара, он поднял ладонь: — Счастя и добробыту!
Косторез улыбнулся, ответил как полагалось:
— Счастья и благополучья. Духи да споспешествуют! — Имени старика он не помнил, и потому поспешил крикнуть слуге, копавшемуся под дощатым навесом: — Красняк, вынеси-ка это… чего повкуснее! Давай!
Тот уже бежал, неся в руках деревянное блюдо с серым говяжьим языком и горкой сушеной мелкой рыбешки.
— Здровя и длугих зим, — желал старик Жару, касаясь пальцами его меховика. — Завжде модлюсе за вас с жоной.
— Молись, старик, молись, — хлопал его по плечу Косторез. — Придет время — будешь за нас стоять пред Наукой.
Старик свалил угощение в потертую кожаную суму на боку и закосолапил к соседям, напевая что-то под нос. А Жар с дочерью зашел в жилище, скинул меховик и брякнулся, вытянув ноги, на нары. После лютого мороза лицо его медленно обретало чувствительность, скулы горели огнем.
Дымница, подруга, вместе со старшей дочкой уже хлопотали возле очага. На завтрак была луковая похлебка, строганина, масло и кумыс. Ели все вместе: слуга сидел тут же, за общим столом, тряс длинными космами, терзая желтыми зубами белое рыбье мясо. Дымница выставила соль в глиняной кружке. Жара сразу перекосило, точно заболел зуб. Процедил:
— Убери.
Та захлопала короткими ресницами.