Второе направление исследований (менее многочисленных) посвящено анализу тех случаев, когда переживший блокаду оказывается способен преодолеть анестезию памяти и критически оценить свое и чужое поведение в годы войны. Послеблокадный субъект как носитель раскаяния и вины, который ретроспективно переживает свое и чужое страдание и свое «я», становится героем статей, посвященных известным личностям, среди которых можно упомянуть поэта Ольгу Берггольц [Ходжсон 2017: 194–200] и художника Павла Зальцмана [Кукуй 2017]. Вместе с тем наиболее плодотворным, на мой взгляд, оказывается анализ субъекта выдуманного. Анализируя поведение Оттера в «Рассказе о жалости и жестокости» Лидии Гинзбург [Гинзбург 2011: 17–59], Эмили Ван Баскирк подчеркивает «пугающий» парадокс, присущий не только тексту Гинзбург, но, как мне кажется, и любому посткатастрофическому нарративу, а главное, процессу его письма,
Трагический травелог по местам, «крайне приближенным к тому, как западная христианская цивилизация рисует себе ад» [Барскова 2015: 42], «Мемуары» Милы Аниной существенно расширяют географию блокадного страдания, которое принято ассоциировать со «смертным временем» зимы и весны 1941–1942 года. Первая блокадная зима, проведенная вместе с мамой и маленьким братом, не оставила у Милы никаких впечатлений, кроме голодного психоза и многократно повторяющихся, даже лейтмотивных кошмаров (трупик младенца на улице, истерзанный каннибалами; тела прохожих, разорванные взрывом снаряда; любимая соседка – старушка Даниловна, чье лицо объели крысы) [Пожедаева 2017: 82–83, 89–91, 118–119, 129–130]. Изнурительная эвакуация в Сталинград в 1942 году, во время которой и Милу, и ее маму едва не выбросили из поезда другие эвакуированные («выковырянные»), заподозрив в тифе, показала, что если жизнь за пределами блокадного кольца и выглядит лучше, то ненамного [Пожедаева 2017: 161–162, 180–183, 203–206]. В воспоминаниях Милы Волга будет «гореть» во время кровавых боев между советскими и немецкими войсками. Плавучий эвакогоспиталь, на котором Мила Анина плыла месяцами, ежедневно наблюдая мучения изувеченных солдат Красной Армии, сменится Узбекистаном, где «клочья души» ребенка постепенно стали «срастаться» – после черно-белой серой блокады к девочке вернется утраченная способность различать цвета [Пожедаева 2017: 207, 214–220, 255, 294]. В конце концов, счастливое воссоединение семьи с выжившим на фронте отцом, омраченное потерей права на жилье в Ленинграде (дом Милы будет снесен как аварийный в 1946 году; семья переедет в поселок Суйда, под Гатчину), в реальности не поставит точку в фабуле этого концентрированного кошмара: «страшная детская сказка» (и «реальная страшная жизнь») [Пожедаева 2017: 83–84, 269] найдет свое логическое продолжение и после войны.
На канале Грибоедова. 1945. Литография, 43×34.