«Сытая» блокада Ленинграда, которую Мила Анина до этого считала «слухами», становится лейтмотивом всех воспоминаний автора. Воспоминания о блокадном Ленинграде, которые до этого находились в вакууме индивидуальной памяти, получают еще более устрашающий объем: детскими глазами увиденный мир, в котором люди умирали от голода и «ели покойников», теперь пересекается с воображаемым миром «мародеров», «спекулянтов», людей, евших «деликатесы», и высокопоставленной элиты. В этом отношении Советское государство становится для Милы Аниной «большим Другим», ответственным за вопрос, «почему <…> в стране, где все равны, как нас учат, горожане оказались настолько НЕ равны» [Пожедаева 2017: 87–88] в условиях ленинградской катастрофы. Подобно тому, как Л. Гинзбург и О. Фрейденберг рассуждали о двойной блокаде, совмещающей гитлеровскую осаду и сталинское биополитическое/дисциплинарное кольцо [Sandomirskaia 2010; Паперно 2017], Мила Анина сравнивает «фашистов, уничтожавших и умертвлявших наш Ленинград», с внутренними силами, ответственными за распределение благ: «Получается, что нас кто-то сознательно морил голодом и учение расходится с делами?» [Пожедаева 2017: 87–88] Многочисленные эпизоды, в которых Мила вспоминает о послевоенной нищете своей семьи (например, во время Нового 1945 года девочке приходилось обвязывать ногу пионерским галстуком вместо носка) и достатке своих сверстников («Война была у всех <…> но почему-то у одних было [все], а у других нет»), как кажется, являются продолжением изначально выбранной нарративной рамки о скомпрометированном государстве, прямо или косвенно допустившем такое неравенство [Пожедаева 2017: 274, 279–281]. Для Милы Аниной это «воображаемое» государство уже потому становится Другим (то есть мешающим проработке травмы), что оно скрывало «правду», потворствовало неравенству (заставляя чувствовать «стыд» за нищету), не сумело защитить ленинградских детей от боли.
«Конечно, обо всем этом можно и не писать в своих горьких воспоминаниях о войне и блокаде, – писала Мила Анина. – Но мне кажется, «МЫ» – это тоже <…> какая-то необъяснимая междоусобица» [Пожедаева 2017: 72]. Среди вторичных травматизаций Милы Аниной семейная вражда является ключевым последствием пережитой войны, обоюдно сделавшей Другими до этого близких друг другу людей. С тех пор, как отец Милы Аниной ушел на фронт, семья фактически была разлучена на четыре года, и воссоединение родных, одна часть из которых пережила блокаду и эвакуацию, а другая – годы участия в боевых действиях, только обнажило колоссальную разницу опыта. «Практически семьи нет, – писала Мила. – Родители почти все время выясняют свои отношения – кто больше выстрадал, кто перед кем больше виноват, и постоянно склоняются фронтовые ППЖ (полевые походные жены)». Идеализируя образ своих родителей до войны, Мила Анина подчеркивала, что «война ужасно изменила их обоих и ничего не оставила от них довоенных» [Пожедаева 2017: 17, 97, 172–173]. Мужчина, вернувшийся с войны в орденах, живым и здоровым, но с грузом тяжелых воспоминаний, вдруг обнаруживает, что его жена потеряла зубы и стала похожей на старушку, а малолетние дети – дистрофики: и те, и другие ждут сочувствия и понимания; вместе с тем, ни те, ни другие не могут ни сформулировать, ни принять то, что случилось с Другим – война возвращается «нравственной разрухой» и «сердечной слепотой» [Пожедаева 2017: 169].
Семейная «междоусобица», которую описывает Мила Анина в своих мемуарах, в действительности является частью более глубокого непонимания между теми, кого Анина называется «носителями войны» [Пожедаева 2017: 175]. Глядя на своего отца и его сослуживцев, после войны находящихся в состоянии постоянного запоя и «непристойных» офицерских застолий, Мила чутко замечает, что эти люди продолжают «воевать» до сих пор: «А они все воюют и воюют. Сто наркомовских грамм – и в бой! Сто грамм – и в бой! А против кого? Да против нас, кто слабее и не может дать отпор» [Пожедаева 2017: 172]. На одной из таких пирушек, когда Мила в ответ на требования пьяных офицеров пересказать им работу Сталина «Вопросы языкознания» отказалась это делать, сослуживцы ее отца стали оскорблять девочку и ее мать, проводя глубокое различие между теми, кто «нюхал порох» и кто «не нюхал»:
«И тогда они вспомнили, что они за нас, тыловых крыс, кровь проливали… в окопах мерзли, друзей теряли, Родину защищали, народ спасали <…> Нас стали сравнивать с фронтовыми бабами, что они настоящие бабы, а мы «ни рыба, ни мясо» <…> Ах, они погибали? А в Ленинграде дохли не только от бомбежек и обстрелов, но и от непомерного голода. И это называется – мы не нюхали пороха? <…> Он [отец] <…> своим господам офицерам позволяет унижать нас. Вот и живу я затюканная, с постоянным чувством униженности и неопределенной вины. Вот только в чем она, моя вина?» [Пожедаева 2017: 171]