Одна девушка «под мальчика» (стриженая и в брюках), не одесситка, но верная подруга-подражательница Сары, сообщила:
– Но он же, этот самый, как его – Лозовский – твердо сказал этим – как их – корреспондентам: «Но Ленинграда мы сдавать не будем».
– Да, это целых две разницы, – поддержала ее Сара, – одно дело какие-то там успехи, другое – не будем сдавать, и все тут!
– Не будем, не будем! – закричали все.
– Вот молодцы, и не сдавайтесь, и я с вами не буду сдаваться, – профессор смеялся раскатисто, совсем как до войны, грел нос в ладонях лодочкой и даже, заслышав отбой, закричал неожиданно громовым голосом по-унтер-пришибеевски:
– Народ, р-р-разойдись!
19. Саночки открывают навигацию
Профессор Пошехонов заболел гриппом. Другой любимец студенческой публики, профессор древнерусской литературы Сергей Иванович Аралов, уже не читал лекций – его курс был пройден. Один из лучших в России знатоков и исследователей литературных памятников старины, в особенности «Слова о полку Игореве», был, «по совместительству», большим любителем-зрителем спорта, особенно футбола. Лицо его по-северно-русски благообразное, было зело волосато. Под дикорастущими бровями, к сожалению, были почти не видны глаза, хотя и пристально-стальные, но добрые.
Еще более дикорастущие, чем брови, были усы и борода – услада операторов: развеваемые ветром, они не раз мелькали в спортивной кинохронике.
Редкий футбольный матч из серии решающих сражение между москвичами и ленинградцами проходил без «боления» профессора. Последние годы перед войной эти общеизвестные битюги, эти сатиры зеленого поля – столичные гости все чаще и чаще побивали благороднейших рыцарей спорта – хозяев, этих детей Северной Пальмиры, этих Аполлонов с мячом. После какого-нибудь неудачного для «нас» матча профессор приходил на лекцию бледный и злой. Тогда неудачный поход князя Игоря отодвигался туда, где ему и следует быть, – в далекое прошлое, а тактика и стратегия буйных туров защиты и нападения в детальном до тонкости разборе академика приковывала внимание тоже довольно буйных туров – слушателей. Заканчивая лекцию, он сокрушался почти буйно.
– Я вас спрашиваю: где наш центр нападения Бебутов? Где правый край Бебехов? А Иванов 1-й? Иванов 2-й? Собакин? Где они все? Все они теперь в Москве. Ничего не поделаешь: Москва-собирательница; все лучшее подавай ей. Погодите, она доберется и до Иванова 3-го, с чем мы тогда останемся? Этак к концу какой-нибудь пятой пятилетки нас начнут бить все, кому не лень.
…Профессор отказался выехать в тыл в первые дни, когда это было можно, и не жалел об этом, когда уже было нельзя.
Теперь он целыми днями сидел в библиотеке, одной из крупнейших в городе. Дворянское собрание, бывшее в здании института до революции, оставило богатое наследство. Библиотеку хотели эвакуировать, но не успели, бросили все в беспорядке. Рассказывали, что когда профессор увидел ящики с книгами, поставленными «на попа», и полки с разрозненными томами, словно челюсти с выбитыми зубами, – он высказал свое мнение о директоре, партии и правительстве, немцах и войне в таких выражениях, что им позавидовали бы наши предки, а уж на что были буйны во хмелю и на язык.
Кстати, на их языке и изливал он свой гнев, придраться было не к чему – хотя и было кому: парторг института, дворник и уборщица слушали с открытыми ртами. Директор вздыхал, испуганный (уже не раз испуганный). «Наше счастье – думал он, – что не все люди способны понимать язык своих предков». Профессор выгнал всех из подвала и с любовным ожесточением бросился к книгам – наводить порядок. Постепенно и бережно, как белка орешки в дупло, он перенес в подвал все наиболее ценные книги и рукописи.
Часто ему не хватало дня. Очевидно, не успевал что-то добормотать – вслух и пером – на бумаге. Тогда он оставался в библиотеке на ночь. Спал на письменном столе, свесив длинные ноги. Под головой – стопка книг. По утрам профессору полагалась стопка водки, но где ее теперь взять?
Когда догадались поставить для него в библиотеке «дежурную» раскладную кровать, он удивился: «Откуда дровишки?» – Лег попробовать: «Чудно. Как она хороша, раскладушка милая». И уснул «пробным» сном.
Он много писал, бормоча на трех европейских и двух русских языках, вздыхал, похохатывал в кулак или вдруг хлопал себя ладонью по розовой лысине, словно убивая, как муху, назойливую и ненужную мысль. Или он спорил со своими противниками – мало ли их было за сорок университетских лет – десятки книг, – и тогда в ход пускались почти литературно-матерные слова: как матерые волки, они готовы были перегрызть горло каждой строчке, написанной этими профанами, а если и талантливыми, то все равно противниками. И тут же, ничтоже сумняшеся, профессор дрожащей рукой торопко бросал эти слова на покорно хрустящую бумагу. И тут же с грустью вычеркивал, едва касаясь пламенных строк кончиком остывшего пера.