Мама могла звонить от кого-то ещё, но понимала, что это может привести к тому, что человек лишится телефона. Можно было звонить только от тех, у кого уже был назначен день отъезда. Моя бабушка — Руфь Григорьевна — к диссидентской деятельности, думаю, относилась как к чему-то неизбежному, считала, что делать это нужно, но очень боялась за маму и за нас.
Должна сказать, мама никогда не пыталась втянуть нас в диссидентскую деятельность. Она никогда нам ничего не запрещала, но втягивания и промывания мозгов против советской власти никогда с её стороны не было. Когда Алеша отказался вступить в комсомол, мама и Андрей Дмитриевич пытались убедить его, что это — необходимая условность, для того, чтобы он мог учиться. Алеша стоял на своем и даже спросил Андрея Дмитриевича, почему за собой он предполагает право нравственного выбора, а за ним — нет.
Помню, в детстве ещё, когда мы жили в Ленинграде, бабушка спорила с мамой о литературе, которую я читала: что я, например, ещё слишком мала, чтобы читать «Яму» Куприна, про притон проституток. Мама считала, что если я не пойму, это мне не сможет повредить, а если пойму — значит, могу читать. И так практически во всем, не было никакого ханжества. Никакие книжки не навязывались, но мамино мнение для меня всегда было безусловным. Если она говорила что-то прочесть, это не предписывалось, но я знала, что мне будет интересно.
У нас часто были разговоры про песни или стихи. Скажем, появился Окуджава, слушаем его песни на магнитофоне. (Папа шутливо обижается: «Ты живешь не со мной, а с Окуджавой».) Мама спрашивает, какую строчку я считаю главной. Говорили и о песнях, и о стихах. Помню — я была подростком — говорили с ней о песне Городницкого «От злой тоски не матерись, //… Не пухом будет мне земля, // а камнем ляжет мне на грудь…» — что она перекликается с Цветаевским «Я так не хотела в землю // с любимой моей Земли…»
Мама очень тяжело переживала крах демократии в России, приход к власти Путина. Последние годы жизни она говорила, что всё, что происходит в России, ей обрыдло. Обрыдло — может быть, но оставалось больным местом. Мне кажется, её внимание всё больше переключалось на Израиль. За него она болела душой — по-другому, чем за Россию, за которую она, тем не менее, тоже болела.
Я не хочу утверждать категорично, но, мне кажется, самым ужасным для неё было предательство интеллигенции. Что интеллигенция поддержала путинский режим. Моя мать была одной из первых, кто понял, что стремится создать или возродить Путин.
Она была одной из первых, кто говорил, что Путин поведет страну обратно, разрушит то, что создано. Даже до того, как Путин был избран президентом, мама уже прогнозировала ликвидацию grassroot democracy[350] — я использовала эти слова при переводе ее выступления в каком-то колледже здесь, в Америке, в Пенсильвании. Я помню, как профессорский состав, историки, занимавшиеся Советским союзом, спрашивали у неё, почему она так считает. А она уже выделяла начальные признаки цензуры, говорила о том, что губернаторов будут назначать… К сожалению, я не помню её характеристик дословно, могу передать только косвенной речью. Меня это поразило тогда, и я с ней была согласна. Путин мне был глубоко неприятен с самого начала, чисто даже физиологически. Потом я увидела, что все её прогнозы сбылись.
У мамы было много споров с Юрой Самодуровым о миссии и будущем Сахаровского музея. Она разговаривала с ним часами по телефону, есть обширная переписка, где она пытается объяснить ему — что нужно оставить в музее, что нужно передать в архив, что должно быть из архива, наоборот, перенесено в музей. Экспозиция жизни и творчества Сахарова должна быть в музее, считала она. Эти споры вынимали из неё душу. Такие разговоры по телефону часто выливались в бессонные ночи, боли в сердце, тяжелые сердечные приступы.
У неё был разумный подход ко всем этим скандальным выставкам. Она ни в коей мере не поддерживала политику смычки церкви и государства. Она разделяла точку зрения В. Л. Гинзбурга о мракобесии, насаждающемся в школах и повсюду. При этом она категорически не одобряла идею этих выставок. Считала, что музей не должен ими заниматься.
Судьба архива Сахарова в Бостоне тоже была драматичным моментом, который съел не один год её жизни. Архиву нужно было найти новый дом после университета Брандайса, и это сопровождалось чудовищными эмоциональными затратами. Когда архив уже был передан Гарварду, больше полугода она ежемесячно оказывалась в больнице со скорой, но она каждый раз мужественно терпела до последнего момента, надеясь обойтись без госпитализации…