После того, как я перестала заниматься архивом, я встречалась с Еленой Георгиевной, но реже — она стала довольно часто уезжать. Помню, как Елена Георгиевна села за компьютер — она овладела им довольно быстро и мне объясняла, как на нем работать. Наверное, тогда она писала «Дочки-матери», сейчас уже не помню, она вообще очень много работала, писала на компьютере и совсем не берегла свои глаза.
Елена Георгиевна очень любила готовить, пекла, у неё всегда было вкусно. Любого пришедшего в дом человека сразу вели в кухню, поили чаем и угощали. Я никогда не видела её дома неодетую, непричесанную — никогда никаких халатов, всегда полная собранность и радушие.
Павел Литвинов
В 1970-х годах мы хотели демократизации России, понимали, что коммунисты для этого должны уйти. Общий принцип был: «Верить в успех безнадежного дела». Надеяться было не на что, но мы верили. Андрей Дмитриевич тогда был сторонником смешанной экономики, но главное, чего мы добивались — свободы слова, самовыражения, демонстраций. Без этого демократизация невозможна.
В конце 60-х я о Елене Георгиевне даже не слышал. Андрея Дмитриевича я, конечно, знал, у меня с ним был общий друг, Михаил Львович Левин. Но тогда Сахаров ни с кем из диссидентов не общался. Он постоянно находился на Объекте, в Москве был ещё совсем недолго, жена его была в то время очень сильно больна — я тогда всё о Сахарове знал.
В 1966 или 1967 году я приехал к Мише Левину и попросил его передать академику Леонтовичу — физику, которого я знал, — письмо с протестом против введения новых статей в уголовный кодекс — 190.1 («Распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй») и 190.3 («Организация или активное участие в групповых действиях, нарушающих порядок»). Меня потом по этим статьям и судили, но тогда это была просто новая форма преследования диссидентов — хотя ещё и слова такого не было.
Я принес это письмо Мише Левину. Он пошел к Леонтовичу и, без моей просьбы, к Андрею Дмитриевичу, и тот без моей просьбы подписал это письмо. Но тогда с Люсей он ещё не был знаком. В 1968 году я был центральной фигурой в диссидентском движении, ещё были Андрей Амальрик и пара человек, но я был основным, через кого материалы попадали на Запад, меня все знали. Андрей Дмитриевич передал через меня свой «Меморандум»[279], свою первую главную работу.
Я передал её на Запад, в начале июля 1968 года она вышла в New York Times. Андрей Дмитриевич не хотел со мной встречаться, он передал её через Медведева, а тот ещё через пару человек. Я справлялся через Левина, но Андрей Дмитриевич не захотел со мной тогда встречаться. В 1968 году он общался только с теми диссидентами, которых знал ранее. После публикации он потерял работу, в 1969 году начал заниматься Комитетом прав человека с Чалидзе и Твердохлебовым. Когда он познакомился с Люсей, я был в ссылке.
Мы впервые увиделись через несколько месяцев после того, как я возвратился из ссылки в 1973 году, это было летом. Поводом послужило следующее: я только что узнал, не помню уже от кого, что Владимиру Дремлюге, моему подельнику, добавили второй срок. У него было три года по делу о демонстрации и ещё три года за что-то в лагере.
Я позвонил Андрею Дмитриевичу. Я с ним не был знаком — спросил, можно ли что-либо сделать? Он сказал, что сделать ничего нельзя, но он выступит в его защиту, и не могу ли я к нему приехать. А у меня в это время был какой-то страшный приступ радикулита, я сказал, что не смогу. Он ответил: «Хорошо, мы приедем». Они взяли такси и приехали ко мне в Медведково. Это было наше первое знакомство. Мы говорили о Дремлюге, он тут же составил какой-то текст. До моей эмиграции — которая была через несколько месяцев — мы встречались довольно часто и с ним, и с Еленой Георгиевной. Она предложила называть её Люсей — так я всё время и называл её. По-моему, все наши общие знакомые называли её Люсей. Довольно скоро её вызвали в КГБ по делу — я думаю, — о дневниках Эдуарда Кузнецова. Они мне позвонили, и мы вместе поехали на допрос. Мы с Андреем Дмитриевичем сидели снаружи, а её допрашивали.