Всякий раз, получая подобного рода редакторские отповеди или читая нравоучительные пассажи литературных критиков о «чрезмерной приниженности» своих персонажей, автору, бесспорно, приходилось задумываться и о собственной «приниженности», и о собственной невстроенности в систему, именуемую советская литература. Но иного варианта публиковать свои произведения у Битова не было. С одной стороны, это был вопрос целостности его творческой натуры, с другой – признание себя побежденным и, как следствие, безнадежное складирование своих текстов в «ящике письменного стола», упомянутом рецензентом из журнала «Аврора» (тут же снова вспоминается дедов стол-реликварий).
Разобраться в этой коллизии было непросто.
Читаем в третьем рассказе «Улетающего Монахова» «Образ»: «Он подумал, что все какая-то кошмарная, кромешная подтасовка, подмена всех желаний, чувств, мыслей, и там, где мы (он думал о себе во множественном числе) осознаем, что чего-то хотим, то уже и не хотим, а хотим лишь, пока не понимаем еще, что с нами происходит. Что желание – и не есть желание в том смысле, в котором можно рассказать о нем и изложить его, а что-то вовсе другое. Что желание теряется где-то на полдороге и чуть ли не при первом шаге… И даже безрассудство – вовсе не доказательство силы желаний и чувств, а лишь свидетельство нашей к ним неспособности. Одна лишь видимость решительности, на самом деле – полная растерянность перед мутностью и неясностью собственных ощущений…
Когда, в детстве, были реальны чувства – нереальны были люди: они были носители, объекты, они были – образы. Когда опыт придал людям реальность в наших глазах: вот они перед нами, объективные как есть, объемны, без суда, – нереальны стали наши чувства. Теперь чувство стало образом, образом чувства. Чувства нет, а есть его образ: не любовь – образ любви, не измена – образ измены, образ дружбы, труда, дела и т. д. И человек с опытом стал еще меньше разбираться в этом мире, чем ребенок, еще более запутался в нем из-за нереальности собственных чувств. У него появился выбор там, где раньше чувство не предоставляло выбора: любит – не любит, сделать – не сделать, поступить – не поступить… И оба варианта, по опыту, вдруг оказались однозначны, равновеликий выбор…
Он обводил потрясенным взором призрачный объем неожиданного помещения, и оно казалось ему удивительно подходящим, заслуженным и оправданным в своей неправдоподобности….
Господи! как мучителен опыт! Не приобретение его, не рождение, нет – сам опыт, его наличие».
Опыт в определенном смысле слова есть мумификация знания, которое еще совсем недавно, в процессе его получения, было абсолютно живым, естественным и вдохновенным. Но что остается делать с ним, со знанием, когда время превращает его в догму, уже не имеющую к реальной жизни никакого отношения, в истукана, требующего поклонения, не терпящего никакого своеволия и свободомыслия.
Всё это Андрей уже испытал в семье, когда устои приравнивались к постулатам долженствования, а правила внутреннего распорядка к неизменному, заповеданному предками сюжету. Но в том-то и проблема, что в России нет сюжета, есть только язык и судьба, чувство и стиль.
Человек есть стиль.
Человек есть интонация и поступок.
Вера Федоровна Панова, к которой в 1959 году начинающий прозаик, как мы помним, не был допущен на аудиенцию, уже в середине 1960-х годов так писала о Битове: «Стилем он владеет совершенно. С первого взгляда кажется, что ему ничего не стоит просто и доступно выражать сложнейшие вещи; что он пишет, как птица поет. Он знает тайны этой легкости. И тайны того сочетания слов, что отличает художника от ремесленника».
После подобного отзыва литератора, чей авторитет в Ленинграде был безусловен и непререкаем, отказы из журналов и витиевата заумь обкомовских цензоров ничего не стоили.
Умом Битов это, конечно, понимал. Но эмоции не всегда были на его стороне, и потому вопрос писательской состоятельности не отпускал, томил подспудно, питал сомнения, требовал постоянного подтверждения, постоянных доказательств, что избранный путь является единственно правильным в том смысле, что «не потому, что до него уже писали и надо лучше, а потому что до него этого не писали и так не писали», что «я пишу не потому, что другие пишут».
Одиночество, амбициозность, властность – составляющие писательского характера, триединство, без которого любой хамский окрик цензора, любое высокомерное редакторское нравоучение могут стать поводом пойти и застрелиться.