Было это около полудня, и под высокими сводами, преломляясь и играя в цветных витражах, взлетали ввысь прозрачные столбы солнечного света. У часовни, казалось, стен нет вовсе, одни высоченные стрельчатые окна с их чарующим многоцветьем – глубокой, от мадонны, небесной синевы, пламенеющего багрянца, золотистой охры, нежной зелени. Света было так много, что чудилось, будто ощущаешь его кожей, купаешься в этом нежном буйстве красок. Кроме Лилиан, в часовне в этот час было только несколько американских солдат, а вскоре ушли и они. Она присела на скамью, окутанная потоками света, словно легчайшим, самым драгоценным, царственным убранством, и больше всего ей хотелось сейчас оказаться нагишом, чтобы кожей ощутить на теле прикосновение этой ажурной, сияющей парчи. Да, на нее лились каскады света, кружа голову невесомостью, словно она и падает, и взлетает одновременно, словно она дышит светом, словно синева, багрянец и охра заполняют ее легкие, бурлят в ее крови, а незримая преграда между телом и сознанием наконец-то прорвана и свет струится в эту брешь, как прежде ее проницали насквозь незримые рентгеновские лучи, с той лишь разницей, что тогда взгляду обнажался скелет, а теперь в существе ее открывалась некая таинственная сила, оживляя биение сердца, убыстряя ток крови. То была сама жизнь, и пока Лилиан, боясь шелохнуться, сидела на скамье, вбирая в себя светозарные струи, она тоже оставалась частицей жизни, неотъемлемо слитой, нерасторжимо сопряженной частицей, а не чем-то отдельным и одиноким, – нет, свет принял ее в свои объятия, оберегал и хранил, и внезапно ее охватило странное, мистическое чувство, что доколе он вот так ее держит, она умереть не может, вернее, нечто в ней, что-то, что связано с этой магией света, никогда не умрет. Это было огромное, спасительное утешение, и хотелось не забывать его никогда, хотелось, так она чувствовала, чтобы именно такой и была ее жизнь, чтобы каждый из дней, какие ей еще суждены, какие ей остались, был ячейкой таких же вот лучистых сот, напоенных солнечным медом, – светом без тени, движением без возврата, горением без пепла.
Ей вспомнилось, как она приходила сюда в последний раз. Ее привела мама. Было это в те недели, когда гестапо разыскивало отца. Они тогда дни напролет проводили в церквях, им казалось, так безопаснее. Вот тогда-то Лилиан и довелось изучить множество парижских храмов, по большей части таясь по самым темным углам, крестясь и отбивая поклоны в притворной молитве. Но какое-то время спустя и по церквям начали шастать гестаповские агенты, и даже сумрак собора Парижской Богоматери уже не давал спасительного убежища. Тут кто-то из друзей и посоветовал матери прятаться в часовне Сант-Шапель, якобы там был надежный привратник. Лилиан хорошо помнит: в этом царстве света она почувствовала себя преступницей, которую из воровской норы выволокли прямо под беспощадные прожектора полицейской облавы, или как прокаженная в ослепительно-белом свете операционной. Она помнит, никогда не забудет, и свой тогдашний страх, и свою ненависть.
Теперь от всего этого не осталось и следа. Тени прошлого рассеялись как туман под первым же натиском мягкого, благодатного света. Исчезла и ненависть, осталось только счастье. Перед этим светом, подумалось ей, ничто не может устоять – даже отвратительная способность памяти хранить в себе ужасное прошлое не просто пятном пустоты, а какой-то окаменелой судорогой души, заполняя собой, словно комнату, заставленную старой, ненужной мебелью, каждый прожитый день, и тесня все истинно ценное в твоей жизни, всякий твой полезно осознанный опыт. Лилиан млела от блаженства в этих лучах. Ей чудилось, будто она этот свет даже слышит. Ведь столько всего можно услышать, думала она, если уметь по-настоящему хранить тишину. Здесь и дышится по-другому, все ровней и все глубже. Она всей грудью вдыхала эту золотистость и синеву, и винно-пурпурный багрянец. И чувствовала, как в этом буйстве красок меркнет, растворяется весь сумрачный мир санатория, а серо-черные пленки рентгеновских снимков, скручиваясь и корчась, мгновенно вспыхнув, сгорают ярким пламенем. Чего-то такого она и ждала. За этим и шла сюда. «Лучистое счастье, – думалось ей, – самое упоительное в мире».
Привратнику пришлось дважды ее окликнуть.
– Мы закрываем, мадемуазель.
Она встала, вглядываясь в его осунувшееся, изможденное заботой лицо. В первый миг она вообще не могла понять, как это он не чувствует того же, что она – но, очевидно, привыкнуть можно ко всему, даже к чуду.
– Вы давно здесь работаете? – спросила она.
– Два года.
– А привратника, который в войну здесь работал, знали?
– Нет.
– Хорошо, наверно, проводить здесь весь день?
– Так ведь работа, – не понял ее привратник. – А на жизнь все одно не хватает. Инфляция, будь она неладна.