Все взгляды обратились к тумбе, несколько рук схватили порхающие бумажки. За первой пачкой последовала вторая, затем еще одна, сеятель швырял их в воздух, как фокусник голубей, но бенефис продолжался недолго. С разных концов площади, врубаясь дубинками в галдящую человечину, к фалангисту бросились полицейские. Еще через минуту подстрекатель был схвачен, голубые каски, охаживая резиной упирающуюся добычу, поволокли ее прочь со сцены. Гул уплотнился в ропот, человечина обозлилась, теснее сомкнула свои ряды. Раздались крики “Паршивцы!” и “Бей синеголовых!”. В воздух снова взметнулось несколько рук, с одного из poli сшибли ударом каску. Фарс едва не обратился в пошленькую трагедию, когда диктатор незаметно повязал свой клоунский нос и подбросил вверх упругую cuatro.
Первыми спохватились те, кто стоял ближе к пьедесталу и не участвовал в потасовке. Шепот “Смотрите! Смотрите!” пробежал по толпе, возвысился до крика и вдруг застыл в восковую, неподвижную тишину. Внимание всех, включая полицейских и арестованного, обратилось к клетке.
Он жонглировал всего три минуты, но за это время раненый генерал и отравленная каракатица были напрочь забыты. Молчали грузчики и адвокаты, молчали кухарки и письмоводители, молчали садовники и портовые шлюхи. Возглас рвался из глоток, рвался, не покидая их, ибо еще не было слов, в которые он мог бы облечься.
Слова нашлись только у седого старика в первом ряду, в древнем, почти музейном гороховом пальто с накладными карманами, из всех щелей и прорех которого торчала бурая вата. Лицо старика побагровело от возмущения, а руки, сжимающие клюку, затряслись, как в предвкушении удара.
– Экой срам! – произнес он с таким видом, словно ниже и пасть было нельзя, словно это падение задевало его лично, как может задеть лишь падение того, кого когда-то боготворил. Окружающие дико уставились на него, оценивая сказанное, и снова обратили взгляды на клетку.
Тишина продолжалась и после того как клоун, исполнив фирменный перехват, поймал все четыре мяча и обвел публику насмешливым взглядом. Лишь несколько мгновений спустя в самой ее гуще раздались одинокие, робкие, будто нечаянно сорвавшиеся хлопки. Вся площадь разом поворотилась на звук.
Это хлопал схваченный полицейскими фалангист.
Он дал представления в Валенсии и Аликанте, в Мурсии и Картахене, в Альмерии и Гранаде. И всюду, где он повязывал свой клоунский нос и подбрасывал вверх летучую cuatro, его встречали такие же разинутые рты и распахнутые глаза – тысячи ртов и глаз, пожирающих клетку, а с нею и то, во что никак не желали поверить их тщедушные обывательские рассудки. Его руки порхали в воздухе, описывая хитроумнейшие узоры, на его губах цвела торжествующая улыбка, по его лицу градом катился пот, падая на вытертые доски пола, прямо под подошвы тюремных туфель, а зачарованная толпа глядела и не могла наглядеться, так, будто зрелище обладало вечной, неисчерпаемой новизной. Юродствуй это какой-нибудь член парламента или заезжая голливудская кукла, они подивились бы и разошлись, как расходились уже не раз, легко пресыщаясь теми сомнительного рода диковинами, которыми так обильно потчевала их падкая на зрелища современность. Но это юродствовало их бывшее божество, и ноги их сами врастали в горячий булыжник, а шейные позвонки тянулись вверх, как восклицательные знаки, пытаясь дорасти до сознания парадокса.
Самая небывалая метаморфоза в истории совершилась. Генерал Аугусто Авельянеда пал, пал так низко, как не падал еще никто, но именно в этом заключалась его победа. Он превратил свое падение в полет, в прометеев подвиг, ибо чем больше он унижал себя, тем больше возвышался над ними, тем больнее ранил их самолюбие. Не потому только, что позор его был добровольным и, значит, посягал на священное право испанцев самим определять меру его наказания. Не потому, что нарушал все мыслимые приличия (ибо что может быть неприличнее диктатора, по собственной воле обратившегося в уличного фигляра?). Но потому, что, пятная себя, он покрывал позором и тех, кто однажды возвел его на пьедестал.
Каждый день он выходил на сцену – крошечное пространство между койкой и стальным барьером в шесть коротких шагов длиной – и единоборствовал с чернью, как гладиатор, разя ее своей беспечной улыбкой, упиваясь ее изумлением, разве что вместо оружия и доспехов у него были мячи и клоунский нос. Рвались воображаемые шутихи, падала с цирковых небес воображаемая мишура, а одинокий клоун властвовал над толпой, пожиная бессмертную славу, какой не ведал даже в лучшие свои времена.