Весть о том, что диктатор чудит, летела впереди “паккарда”. На площадях снова стали собираться толпы народу, как в первые дни, когда вся страна спешила излить ему свой праведный гнев. Мышь, уже было умерщвленная, вдруг ожила и даже оскалила зубки, и глаза кошки вновь вспыхнули алчным огнем. Толпа, чье самолюбие особенно уязвимо, попыталась снова раздавить его, унизить, показать ему свою власть, но теперь все ее попытки разбивались о его железное спокойствие.
“Эй, толстозадый, не валяй дурака, всё равно не поможет! Спускайся к нам, chico, мы ужо скостим тебе срок!” – кричали ему с галерки, а он предавался роскошнейшей в мире трапезе или, надвинув треуголку на самые брови, прохаживался вдоль решетки, испепеляя взглядом вражеские полки. А не то застывал в какой-нибудь нелепейшей позе и простаивал так целые часы, не подвластный ни ветру, ни воплям озорников. Исчерпав весь свой словарный запас, толпа свирепела, в клетку летела всякая дрянь (полиция и охрана с трудом сдерживали смутьянов), но даже метко пущенные камешки и окурки не могли заставить его пошевелиться. Лишь под вечер, когда посрамленная публика расходилась, Авельянеда оттаивал и, мучительно охнув, испускал в урыльник скопившуюся струю. Кости ломило от напряжения, но дух ликовал, как в те далекие времена, когда он с горсткой солдат обращал в бегство целые полки мятежных берберов.
Впрочем, теперь он без малейшего стеснения облегчался и при свете дня. Карающее судно больше не летело в насмешников – отныне Авельянеда опрастывал нутро с мужественным бесстрастием, навсегда упразднив в своем решетчатом государстве лживое понятие морали. Он устраивал из этого целые представления. Дождавшись минуты, когда у клетки соберется побольше народу, он театрально откашливался, спускал штаны и, обмахиваясь газеткой – мол, хороший сегодня денек, не правда ли? – присаживался на судно. Если действо сопровождалось некоторыми естественными звуками, он старался усилить их, чем приводил ревущую толпу в животный восторг. По завершении процедуры в клетку летели монеты, площадь заходилась в овации, а сам исполнитель ответствовал публике коротким небрежным поклоном.
Только сейчас Авельянеда видел, до какой мерзости может дойти homo sapiens. Он больше не чувствовал себя посаженным в клетку зверем, скорее – зрителем в зоопарке, отгороженным сталью от тысяч разнузданных обезьян. Здесь, на ажурных испанских plazas, совершалась дарвиновская эволюция, только совершалась вспять, от sapiens’а к erectus’у и даже еще дальше, вглубь веков, откуда таращилось на него что-то совсем уж темное, неприглядное. Это был целый паноптикум оскалов и гримас, кунсткамера атавизмов – рай для антрополога, который здесь, за решеткой, наверняка пересмотрел бы свое представление о человеке. Питекантропы вопили и бесновались, erectus’ы строили гнусные рожи, и Авельянеда охотно подыгрывал им, по-обезьяньи скалясь в ответ и почесывая себя под мышкой.
Некогда он нуждался в их любви, как пьяница или морфинист нуждается в своем зелье. От перепадов этой любви зависели его сон, настроение, аппетит, а одна мысль о ее возможной утрате делала его несчастным. Но обман рассеялся. Испания, его женщина, его возлюбленная, вдруг обернулась грязной старухой – пошлой, бездарной, отвратительно шамкающей зловонным ртом, – и Авельянеда был готов целовать ей руки в благодарность за то, что она его отрезвила. Ныне, с задержкой в одиннадцать лет, он исцелился от своей страсти и, хотя прозрение далось нелегкой ценой, ни за какую свободу в мире не променял бы его на прежнюю слепоту.
“Клоун! Гаер! Паяц!” – кричали ему в Овьедо и Сантандере, кричали в Витории и Бильбао, и, поразмыслив, Авельянеда решил отнестись к этой идее всерьез. Чем больше они бесновались, глядя на его пламенную эскападу, тем больше он ликовал, тем сильнее хотел подхлестнуть их ничтожную плебейскую ярость. И вот, народ сам указывал путь, на котором его глумление над ними могло вознестись на новую, невиданную высоту.
В Сарагосе ночью диктатор, тая на губах загадочную улыбку, изготовил из хлебного мякиша полдюжины крепких мячей и большой, с помидорину, клоунский нос. Способ подсказал Хорхе, который еще давно, в приступе мрачного благодушия, поведал Авельянеде, как и из чего в тюрьме делают четки и шахматы. “Немного кипятку, немного сахару, помять часов эдак шесть и лепи, что хошь. Да плюнь туда хорошенько – для вязкости”. Хлеба арестанту привозили вдоволь, кипяток с сахаром он добыл, пожертвовав своим вечерним кофе. Мячи получились ладные, в руке сидели будто влитые. Нос крепился при помощи шнурка – того самого, из нитей лоскутного одеяла, который он когда-то безуспешно пытался использовать в качестве удавки.