Отныне он больше не ждал ночи, чтобы уснуть – шатким, поверхностным, испепеляющим сном, с вечным ожиданием шайки ничтожеств, их похабных рулад и струнного перебора. Теперь он любил поспать сразу после обеда, в лучшее время сиесты, ничуть не смущаясь посторонних глаз. Разоблачаясь ко сну, Авельянеда снимал всё кроме кальсон, охотно шокируя проходящих сеньор своим несвежим, чуть подкопченным бельем, волосатыми ногами и большим косматым арбузом – гордостью самца, воителя, самодержца. Верный своему намерению прожить долгую жизнь, он приседал двадцать, тридцать, сорок раз и только тогда укладывался в постель, дав звучную оплеуху подушке из конского волоса. “Потушить!” – испускал он зычный приказ, ткнув пальцем в сторону солнца, накрывался с головой одеялом и тут же принимался храпеть – во всю ширь своей неистовой генеральской груди. Это был не благонравный храп буржуа, не козлиное блеяние чиновничишки, но рык льва, трубный глас медведя в пиренейском ущелье, заслышав который, потревоженные лавочники выползали наружу и выкатывали на него свои набрякшие холуйские бельма.
Отныне вся его жизнь обратилась в лицедейство. По утрам он просыпался с легкостью, как на битву, будимый не звоном церковных колоколов, не грохотом конских копыт или гудками автомобилей, но самим предвкушением схватки. Умываясь над тазом, он весело поглядывал на сползающийся народ – всех этих бездомных, разносчиц и шулеров с колпачками – и продумывал план боевых действий, мысленно примеряя у зеркала различные шляпы, накидки и парики.
Он смастерил себе из газеты треуголку a la Бонапарт и целые часы напролет вышагивал в ней по клетке, скрестив руки на груди и мрачно поглядывая на прохожих. Фарс назывался “Наполеон на острове святой Елены”. Если Авельянеда, храпящий на всю площадь, только ошарашивал, то Авельянеда в треуголке был уже чем-то в высшей степени несообразным. Прохожие останавливались, разевали рты и, тыча в диковинку пальцем, призывали в свидетели окружающих, но пленник молчал, продолжая всё так же важно, чеканным вороньим шагом мерить пространство своего изгнания.
Вечерами, в сумерках, он подзывал к себе какую-нибудь доверчивую сеньору, и когда та, робея, приближалась к клетке, с видом одновременно строгим и заговорщицким предъявлял ей то, чем так любил пугать проходящих дам французский философ Жан-Жак Руссо. Сеньора с воплем кидалась прочь, выкликая анафему нечестивцу, а вдогонку ей несся разбойничий хохот, заставлявший бедняжку краснеть, вероятно, до самого домашнего очага.
Он сворачивал из газеты подзорную трубу и принимался подолгу, с таинственной улыбкой на устах, смотреть на какое-нибудь дерево или балкон, то отрываясь, то снова жадно припадая к бумажному окуляру. Трюк всюду срабатывал одинаково. Пешеходы задирали головы, таксисты сбрасывали скорость и, приспустив боковое стекло, выглядывали наружу, заинтригованные чистильщики обуви бросали свою работу. У клетки сбивались кучки зевак, звучали толки, восклицания, насмешки, становившиеся тем развязней, чем меньше на них реагировал диктатор. Иные доходили до того, что лезли на деревья и крыши в тщетной надежде разгадать загадку. В Виго один неугомонный толстяк, затесавшийся в толпу любопытных, долго вертелся, вставал на цыпочки, выворачивал себе шею, а под занавес, не стерпев, прокричал истерическим голосом: “Объясни же, наконец, странный ты человек, куда ты смотришь?” “На твою задницу, идиот!” – оторвавшись от трубы, вдруг рявкнул Авельянеда, повергнув площадь в экстаз, а багрового толстяка – в позорное бегство с хохочущей авансцены.
Народ сразу – и притом безошибочно – угадал в поступках диктатора брошенный себе вызов, и мысль о душевном расстройстве отпала сама собой. Лишь в Ла-Корунье его попытались подвергнуть медицинскому освидетельствованию. Сквозь гудящий пчелиный рой, слетевшийся посмотреть на деспота в треуголке, продрался патлатый доктор с маленьким саком в руках и двумя громоздкими санитарами в арьергарде. Обаятельно улыбаясь, он поднялся на пьедестал, поклонился публике, как патентованный укротитель перед смертельным рандеву со львом и, артистическим жестом отстранив помощников, шагнул в отпертую Хоакином клетку. Он улыбался, приветствуя пациента, улыбался, ставя на стол свой сак и потирая сдобные ручки. Но когда диктатор приблизился и, наклонясь, что-то зашептал доктору на ухо, улыбка сбежала с его лица. “О Господи!” – охнул кто-то в толпе. На глазах у взволнованных горожан лицо доктора набухло отвращением и стыдом, оно сделалось как спелая брюква, как тарелка гаспачо с красным перцем. “Он здоров! Здоров!” – завопил укротитель и, схватив чемоданчик, бросился вон из клетки. Рой загудел пуще прежнего. Дуболомы в халатах, не меняя выражения лица, последовали за маэстро.