Они только того и ждут, что он покончит с собой, не выдержит травли и малодушно улизнет сквозь тесную пеньковую лазейку, суча неуклюжими ножками и всё карабкаясь, карабкаясь прочь от лающей своры, с азартом хватающей его за пятки. Это так по-республикански: из лицемерной гуманности сохранить диктатору жизнь – лишь затем, чтобы довести его до позорного самоубийства и отомстить ему дважды, сначала – своим милосердием, потом – минутой ханжеского молчания над его остывающим трупом. Но он не доставит им такой радости. Он будет жить вопреки, наперекор всему миру, даже если его повезут прямым рейсом в Москву, в Лондон, в Нью-Йорк, на растерзание миллионам. Баста! Он больше не подарит им ни одной кислой мины, ни одной гримасы отчаяния. И однажды они еще пожалеют, что не казнили его. Он доживет до глубокой старости и с торжеством поглядит на своих дряхлых, умирающих врагов, чья ненависть так и не смогла сломить его, – и это будет его победой. И лишь спровадив последнего, он уйдет сам, отомщенный и
Так размышляя, Авельянеда смотрел в пыльное зарешеченное оконце и чувствовал, как сердце его наливается сухой ликующей яростью, подобной той, с какой он когда-то он двинул на республиканский Мадрид свои мятежные африканские полки…
Тогда-то, в год двенадцатый от начала Испанской эры, Аугусто Гофредо Авельянеда де ла Гардо объявил войну своему народу. Объявил, быть может, в самый верный для себя час, когда народ менее всего ожидал увидеть воскресшим своего поверженного кумира.
Испанцы допустили ошибку, сделав его заключение публичным, не упрятав изверга в обычную тюрьму, где он никогда бы не смутил их самодовольного мещанского покоя. Они хотели превратить эту клетку в кунсткамеру его позора, в передвижной музей пристыженной тирании, а вместо этого дали ему сцену, какой не получал еще ни один тиран, сцену, с которой он мог заявить о себе всей стране, всему миру, ибо, конечно, и мир поглядывал на него сквозь окна испанских газет. И вот на эту сцену вышел новый, еще никем не виданный Авельянеда, сгоравший от желания поскорее опробовать дарованные ему подмостки.
Теперь, когда клетку с ним выгружали на очередной plaza, главный преступник страны держал себя по меньшей мере как Цезарь, въезжающий в покоренную варварскую столицу. Зеваки, ожидая увидеть скрюченного, затравленного человечка, замершего на табурете в ожидании порки, бывали обескуражены. “Эй, bebѐ, – кричали ему, – как спалось, лежебока? Спускайся к нам, мы место тебе приготовили! Давай, давай, погрейся на солнышке!” Но вздернутый подбородок сановитого bebѐ оставался неподвижным, а сумрачный взгляд излучал такое презрение к холопам, что даже самые дерзкие горлопаны тушевались и, посмеиваясь для форсу, отступали за спины других.
С той самой минуты, когда решетчатая колесница – это узилище ярости, влекомое подъемным краном, – спускалась с небеси на презренную брусчатую твердь, начиналось его сражение с городом. Сражение – именно так, не меньше, ибо Авельянеде было мало просто сохранить выдержку, мало остаться нерушимой скалой в этом бушующем море плебейства. Он хотел показать своей обезьяне язык, поглумиться над ее мартышечьей ненавистью, ведь ничто так не задевает смеющегося, как ответная насмешливая гримаса.
Если выгрузка случалась в обеденный час, Авельянеда принимался громко стучать ложкой по столу, требуя пищи. При этом весь его вид выражал сварливое нетерпение, досаду не узника, но монарха, напоминающего о себе нерасторопной кухонной челяди. Он стучал так долго и так настойчиво, что обычный площадной люд – торговцы, лавочники, попрошайки – отрывался от своих дел и бросал взгляды в сторону клетки. Диктатор, давно ставший для них привычной частью ландшафта – чем-то вроде памятника или фонтана, – вел себя странно, а ничто так не настораживает обывателя, как нарушение, пусть даже самое незначительное, привычного порядка вещей. Не странность поведения, однако, настораживала их, но
С такой же ухмылкой еда подавалась на стол, но лицо падишаха оставалось бесстрастным. Спровадив холуя мановением руки, Авельянеда оценивал запах принесенного кушанья и приступал к трапезе.