Толлеф поворачивается и смотрит на меня. Выражение его лица противоречит тону, с которым он это произносит: он не жалуется, он горд, доволен, он сияет. И я вижу перед собой Кайсу такой, какой я ее видела последний раз — в очках, сидящих на горбинке носа, стройную, можно даже сказать, худощавую, почти совсем седую, в одном из этих ее вечных бесформенных балахонов, но по-своему привлекательную и сексуальную.
Толлеф спускает Брутуса с поводка, тот бежит, загребая лапами по снегу, опустив морду вниз. Трое собачников одновременно присели на корточки и убирают за своими питомцами. Маленький мопс вертится волчком, зажав в зубах светло-зеленый мячик. Ох, это чувство тоски и зависти, но главное — огромная радость за Толлефа: ему-то есть с кем состариться. Это так хорошо, так приятно знать.
— Я так рад, что наконец-то пришла нормальная зима, — говорит Толлеф. — В прошлом году я ни разу не катался на лыжах. Как у тебя на работе? Как тебе кажется, правильно ты поступила?
— Это лучшее, что я могла сделать, — говорю я. — Теперь я гораздо больше подхожу на роль учителя, чем двадцать пять лет назад. Я меньше зациклена на себе. Во мне меньше горечи из-за нереализованных амбиций.
Толлеф смеется. Глаз почти не видно — то ли они уменьшились, то ли их просто труднее разглядеть за морщинами. У него почти такие же густые волосы, как в молодости, золотистые, но с проблесками седины.
Из сумки на плече он достает изгрызенную летающую тарелку и подбрасывает ее, Брутус зависает в прыжке.
— Я уже дважды ходил на лыжах, — говорит Толлеф. — Брал отгулы. В Эстмарке в будние дни так пусто и прекрасно. Но Моника…
Он замечает, что я плачу.
Толлеф разворачивает меня к себе, обнимает и гладит по спине. Брутус кладет к ногам Толлефа летающую тарелку, закрывает пасть и замирает.
— У Элизы в понедельник умер муж, — плачу я.
— Ян Улав.
Порыв ветра осыпает на нас с деревьев снег. Независимо от того, что я чувствую, рассказывать особо нечего. Толлеф спрашивает, как теперь Элиза, я говорю, что, по-моему, нормально. Ответ, который напрашивается сам собой.
Сколько же во мне накопилось чувств. Их так много, что я не знаю, что мне делать. Я смотрю на падающий снег, бесконечную, беспросветную пелену снега.
— Он ведь действительно был замечательным мужем и отцом, правда? — помолчав, спрашивает Толлеф.
Да, это правда.
Отец Толлефа пил и поколачивал жену, он умер, когда ему едва исполнилось пятьдесят. От первой встречи с матерью Толлефа мне запомнилась колея в гравии на подъезде к их дому в Мерокере. Кто-то пытался вырулить из заноса — младший брат Толлефа. Мать была худенькой и улыбчивой, руки ее дрожали, она все время курила.
В Толлефе есть что-то жизнеутверждающее. Однажды, когда мы будем вместе пить вино, я ему подробно об этом расскажу.
— Сколько вашей собаке? — спрашивает какая-то дама у Толлефа. — Это сука?
— Нет, кобель, — отвечает Толлеф, — ему восемь.
Мне хочется нравиться Толлефу, меня больше занимает то, как я выгляжу как человек в его глазах, чем в глазах других. Или даже больше, чем нравиться. Я хочу, чтобы он не осуждал меня и не воспринимал скептически решения, которые я принимаю. О самой себе я рассказываю Толлефу скромно и немногословно, я стараюсь говорить о других с большей симпатией. Ведь существует множество способов разочаровать других, и хуже всего — разочаровать Толлефа.
— А разве не очевидно, что Брутус — мальчик? — спрашивает он меня. — Она могла бы просто посмотреть, что у него под животом.