Я и не знал, что он мне так дорог. Пока был жив, редко думал о нем, есть, знаю, есть, живет — и ладно. Если уж очень задумаюсь о нем, то можно и письмо написать, ответит — и опять все в порядке. А теперь, что же, пиши не пиши, ответа не будет? И я никогда не увижу его, Леньку, моего родного, единственного брата? «Брат, брат, брат, брат!» — так он всегда обращался ко мне, Ленька-частобай, парень без самолюбия, мягкий, добрый, безотказный, всю жизнь боявшийся темноты и покойников. Ах, Леня, Леня... брат мой единственный. Слухач, Ленька-слухач! В десять лет уже играл на американском баяне, где-то отец достал ему такой. Как он играл! Стоило услышать по радио любой новый мотив — и несся домой, и тут же подбирал его, напевая себе под нос, и через каких-нибудь десять — пятнадцать минут уже вовсю наигрывал новый фокстрот или какую песню. Как он играл! Леня, Ленька, брат мой! В институте ему не давали стипендии — сын служащего, был тогда такой порядок, — так он играл на свадьбах, веселил гулявший люд в пивных, так зарабатывал себе на хлеб, потому что отца уже не было, а одной матери трудновато прокормить себя да еще его. И вот его нет, Леньки-слухача! Так его звали баянисты. Его дважды приглашали на концерт, где присутствовал Киров. Ах, Леня, Леня... Инженер-мостовик, покладистый парень, куда угодно пошли, поедет. Весь в отца. Ездил, болтался по командировкам, в то время как другие, ничуть не лучше его, сидели в тепле проектной конторы, ловкачи чертовы, а он мотался по холодным вагонам, спал, где придется, ел, как выйдет, потому что был покладистым парнем. И вот его нет, Лени, брата моего. Я плакал и вспоминал все, что было связано с ним. У него были оттопыренные уши, и его дразнили: «Лешка-калмычок!» И брат смущался, краснел и прижимал кепкой уши к голове...
Нет Лени, брата моего единственного. Я закрывал глаза и видел его играющим на баяне. Он сидит, чуть склонив голову, а пальцы перебирают кнопки, и на лице у него улыбка, немного грустная, слегка отрешенная. Леня, Леня, брат мой единственный. Я кусал губы, чтобы не зареветь навзрыд. А в ушах все громче звучит баян, звучит так, что уже дышать мне нечем. Леня, Ленька. Как же такое случилось, что ты умер? Как же случилось, Леня?
Я написал матери, чтобы ответила, отчего он умер. И скоро получил ответ. Писала о том, что Леню свезли в больницу и что ему будет операция. Какая операция, если он уже умер? Если его нет? И еще я написал письмо, и через два дня, с ума сойти, как скоро, получил ответ от нее. Писала, что Леня вернулся из командировки больным и лежит дома. Но надеются, что все обойдется. «Пиши почаще нам, не забывай, как ты живешь? Целую, мама». Я ничего не понимал — никаких похорон, никакой больницы. Да что же это? Я собрал все письма и только тут разгадал по штемпелям, что письма пришли в обратном порядке, — сначала последнее, потом второе, как и надлежало ему быть вторым, а последнее — первым. И никаких надежд уже не осталось, что Леня жив. Умер. Похоронен. Нет его и никогда не будет па земле. Во веки веков не будет. Тридцати одного года умер. И есть только в памяти, пока жив я, его близкие, те, кто знал. А потом и совсем исчезнет, будто его никогда и не было. Леня, брат мой!...
Долго еще, долго, как только услышу звуки баяна, тоскливо сожмется мое сердце, будто что его ухватит в кулак, и прерывается дыхание, и возникает образ бедного моего брата, погибшего в войну не на войне.
На север едем. К Волге.
— И куда вы? — это нам Шура Гульянес говорит. — Там зима. Там холодно. Оставайся здесь, — это она уже Марии говорит. — Будешь как дочь мне.
Она еще не знает того, что, куда мы едем, там близко фронт. Да, всего километров триста. Это совсем немного, судя по тому, как движется фашистская армия к Сталинграду. Совсем немного. И, конечно, зачем бы туда ехать Марии с Наталкой?
Уже на станции, при посадке, донеслось дыхание войны. Нас пропустили в вагон с другими семейными, у которых были дети, и мы разместились на верхних полках. А потом началось столпотворение. Лезли, лезли и лезли. Даже в окна. Забили проходы, тамбуры, вплотную стояли в купе. Плакали дети, громко кричали женщины, а поезд уже шел вовсю, наматывая километры, приближая Россию. Когда мы въехали в ее просторы, в вагон стали набиваться раненые, с запекшейся кровью на бинтах, с тяжелым запахом разлагающегося мяса, и по вагону понеслись протяжно-заунывные, все на один лад, голоса контуженых...
В Камышине мы устроились в маленькой, полутемной проходной комнате. Одна кровать на троих, без матраса и подушек, без одеяла.
Ну и что? Разве кто обязан. Спасибо, хоть пустили. Тепло. А что полутемная, так и лучше. Все равно везде окна закрыты. Достанем дрова и будем жить. Мне обещали дать полушубок. Тогда совсем хорошо будет. А матрас, это я сейчас, я пойду к хозяйке, может, мешок есть, набьем сеном.