Когда тот сионист назвал папу «типичным ассимилянтом», папа гордо ответил:
– Да, я ассимилянт. А чем это плохо? Я здесь родился, я не мыслю себя без Германии. Я бы выступил за полную ассимиляцию евреев, если бы был абсолютно уверен, что она принесет пользу Германии, но у меня есть сомнения. Я убежден, что евреи, сохраняя свою автономию, выступают катализатором, обогащающим и удобряющим почву немецкой культуры, как это было всегда.
Тут сионист возмущенно вскочил. Его душа больше не вынесла. Он постучал указательным пальцем по лбу, выкрикнул: «Совсем meschugge[34]», собрал свои брошюрки и ретировался, продолжая стучать себя пальцем по лбу.
Я ни разу не видел отца, тихого, миролюбивого человека, в таком бешенстве. Для него тот сионист был предателем Германии, страны, за которую папа, дважды раненный в Первую мировую войну, без малейших сомнений сразился бы снова.
Глава 10
Я хорошо понимал (и до сих пор понимаю) отца. Как человек, живший в двадцатом веке, мог всерьез верить в дьявола и огненный ад? Или в злых духов? Зачем ему было менять Рейн и Мозель, Неккар и Майн на скудные воды реки Иордан? Нацизм представлялся ему временной кожной болезнью на здоровом теле, досадной экземой, которая запросто лечится парой уколов: пусть пациент соблюдает покой, и природа возьмет свое – все пройдет. С чего ему было тревожиться? Он был известным врачом, уважаемым и евреями, и неевреями. В день рождения, в сорок пять лет, его пришла поздравлять делегация видных гражданских чиновников во главе с мэром. Stuttgarter Zeitung[35] опубликовала его фотографию. Благодарные пациенты из неевреев спели ему Eine Kleine Nachtmusik[36]. И у него был надежный оберег. Железный крест первой степени, который висел на стене у него над кроватью вместе с его офицерской саблей и картиной с изображением дома Гёте в Веймаре.
Глава 11
Маме, женщине деятельной, никогда не сидевшей без дела, было недосуг размышлять о нацистах, коммунистах и всех прочих малоприятных личностях. Уж если у папы не было ни малейших сомнений в том, что он немец, то у нее и подавно. Ей просто не приходило в голову, что кто-то в здравом уме мог усомниться в ее праве жить и умереть в этой стране. Она родилась в Нюрнберге, где родился и ее отец, уважаемый в городе адвокат, и до сих пор говорила по-немецки с франконским акцентом (Gäbelche – вилочка, вместо Gäbele и Wägelche – вагончик, вместо Wägele). Раз в неделю мама встречалась с подругами, в основном женами врачей, банкиров и адвокатов: они ели домашние шоколадные торты mit Schlagsahne[37], пили нескончаемый кофе mit Schlagsahne и говорили о слугах, о семейных делах и спектаклях, которые посмотрели недавно. Раз в две недели она непременно ходила в оперу, раз в месяц – в драмтеатр. У нее почти не оставалось времени на чтение, но она периодически заходила ко мне в комнату, жадно рассматривала мои книги, брала с полки одну или две, смахивала с них пыль и возвращала на место. Потом спрашивала у меня, как дела в школе, на что я всегда отвечал недовольным голосом, что у меня все хорошо, и она уходила, забирая носки, которым требовалась починка, или туфли, нуждавшиеся в ремонте. Иногда она клала руку мне на плечо, нервно и как бы не очень уверенно, но это случалось все реже и реже. Видимо, она чувствовала мое внутреннее сопротивление даже столь малому проявлению материнской любви. Только когда я болел, я был рад ее обществу и с благодарностью сдавался на милость ее робкой нежности.
Глава 12
Я думаю, мои родители были красивой парой. Отец с его высоким лбом, седеющими волосами и аккуратно подстриженными усами был видным мужчиной и внешне настолько не походил на еврея, что однажды случайный попутчик в поезде, убежденный нацист из штурмового отряда, предложил ему вступить в национал-социалистическую партию. И даже я, сын своей матери, не мог не заметить, что мама, обычно скромно одетая и не гнавшаяся за модой, была очень красивой женщиной. Я никогда не забуду тот вечер, когда мама вошла ко мне в детскую, чтобы поцеловать перед сном. Мне тогда было лет шесть или семь. Она нарядилась для бала, и я даже не сразу ее узнал. Сначала мне показалось, что это какая-то незнакомая тетя. Я схватил ее за руку и не хотел отпускать. Я расплакался в голос, что ее очень расстроило. Не знаю, поняла она тогда или нет, что я плакал не потому, что капризничал или болел, а потому, что впервые увидел маму не в приложении ко мне (ее ребенку, которому, как мне казалось, она принадлежит безраздельно), а как совершенно отдельное, невероятно красивое существо, у которого есть своя жизнь, без меня.