Несколько дней спустя я пила чай у мадемуазель Рулен, в обществе которой я страшно скучала. Выйдя от нее, я направилась в «Эропеен»; я уселась, за четыре франка, на балконе, среди женщин без шляп и неряшливого вида молодых людей. Парочки обнимались, целовались; сильно надушенные девицы млели, слушая певца с напомаженными волосами, фривольные шутки сопровождались громким смехом. Я тоже начала приходить в волнение, смеялась, мне было хорошо. Почему? Я долго бродила по бульвару Барбес, смотрела на шлюх и всякую шпану — уже без отвращения, а с некоторой даже завистью. И снова удивлялась. «Во мне вечно живет какое-то неведомое, быть может чудовищное, желание шума, борьбы, дикости, и главное, соскальзывания куда-то на дно… Что нужно мне, чтобы тоже сделаться морфинисткой, алкоголичкой и еще не знаю кем? Всего лишь случай, чуть более сильная, наверное, жажда того, чего я никогда не познаю…» Иногда меня шокировало это «распутство», эти «низменные инстинкты», которые я обнаруживала в себе. Что подумал бы Прадель, некогда коривший меня за то, что я приписываю жизни слишком много благородства? Я упрекала себя в двоедушии, лицемерии. Но мне не приходило в голову отречься от себя: «Я хочу жизни, полной жизни. Я чувствую, что исполнена любопытства, алчна, я жажду гореть ярче пламени, неважно отчего».
Я была близка к тому, чтобы признаться себе: мне надоело быть чистым разумом. Не то чтобы меня снедало желание, как перед наступлением половой зрелости. Но я догадывалась, что буйство плоти, ее грубость спасли бы меня от той эфирной бесцветности, в которой я хирела. Но не могло быть и речи о том, чтобы изведать что-то на собственном опыте; в той же мере, что мои чувства к Жаку, мои предрассудки запрещали мне это. Я все более откровенно ненавидела католицизм; видя, как Лиза и Заза бьются с «этой мученической религией», я радовалась, что ускользнула от нее. Но в действительности она наложила на меня свой отпечаток; сексуальные табу продолжали жить, так что я заявляла, что могу сделаться морфинисткой или алкоголичкой, но не могла допустить даже мысли о распутстве. Читая Гёте и книгу о нем, написанную Людвигом{262}, я протестовала против его морального кредо. «Меня неприятно поражает, какое место отведено в жизни чувствам — в жизни спокойной, без терзаний, без волнений. Наихудший разврат, когда меня возбуждает Жид, ищущий пищи для ума, или защиты, или провоцирующий; любовь в восприятии Гёте меня оскорбляет». Либо физическая любовь является частью любви вообще, и в таком случае все происходит, как нечто само собой разумеющееся, либо это трагическое падение; у меня не было сил отважиться на него.
Решительно я была существом сезонным. В этом году опять с первым дыханием весны я расправила крылья, с радостью вдыхая запах теплого гудрона. Я не расслаблялась: конкурс приближался, а мне еще нужно было заполнить множество лакун; однако усталость вынуждала меня делать передышки, и я пользовалась этим. Я прогуливалась с сестрой по берегу Марны, я вновь стала находить удовольствие в разговорах с Праделем, под каштанами Люксембургского сада; я купила себе маленькую красную шляпку, вызвавшую улыбки у Стефы и Фернана. Я повела своих родителей в «Эропеен», а отец угостил нас мороженым на террасе «Веплера». Мать довольно часто ходила со мной в кино; в «Мулен-Руж» я посмотрела вместе с ней «Барбетту», оказавшуюся не такой замечательной, как утверждал Кокто. Заза вернулась из Байона. В Лувре мы побывали в новых залах французской живописи; я не любила Моне, сдержанно относилась к Ренуару, восхищалась Мане и безумно любила Сезанна, поскольку видела в его картинах «проникновение разума в сердцевину чувств». Заза почти разделяла мои вкусы. Я не слишком скучала на свадьбе ее сестры.