— Оттает то он оттает — весь в воду и обратится — ничего, кроме лужи от старины Мьера не останется. Тут только заклятье поможет; а заклятье только один Сильным знает. Следовательно, сначала нам надо Сильнэма расколодовать…
Тут приподнялся Сикус, и тихим-тихим голосом прошептал:
— Далеко, далеко отсюда…
Все повернулись к нему, и даже девочка смотрела без обычного своего презрения — смотрела со вниманием и, даже, неожиданно — с жалостью: столько в этом голосе сильного, искреннего трагического чувства было. А Сикус, временами начиная плакать, с каждым мгновеньем говорил все более, более выразительно, и под конец, так разрыдался, что последние слова, лишь с трудом разобрать можно было:
А было это лет десять тому назад, когда ты, девочка, еще только родилась; и говорить то не умела, и плакала, и смеялась еще не ведая, в каком страшном месте родилась. Ну, а мне тогда как раз третий десяток пошел — был я молод; вся жизнь еще впереди была. И был я подл, и не знал ни правды, ни света, как и все меня окружающие — даже и вспоминать о том тошно. Пробивался я вверх, горлопанил, и творил все новые и новые, и новые подлости. Нет — не о том сейчас!..
В раннюю весеннюю пору, когда только сходил с земли снег, отправился я вместе с подчиненными своими осматривать поля, что окрест нашего города были: донесли, что видели на полях этих, какие-то подозрительные фигуры. Отъехали мы от нашего города верст на пять к востоку — там все поля да поля, перелесочками рассеченные, до самого Андуина тянуться.
Я первым те фигурки увидел. Возле маленькой березовой рощицы, которая еще голая стояла, насквозь просвечивала — недвижимые стояли, так, словно нас поджидая. Я и говорю пьяному сброду:
— Вы с коней слезайте, и, обождя минут десять, к этой роще идите. Да не все сразу, а — этак штук по десять. Потом, как окружите там все, так и нападайте. Ну, а я первым пойду — заговорю их…
Говорил я это не от смелости — ибо и не было у меня никакой смелости, но от того только, что хотел выслужиться; чтобы почитали меня героем, чтобы еще повыше прорваться. Ну, я спрыгнул я со своей клячи и пошел; где снег, а где грязь меся. Один раз, помню, нога у меня подвернулась, ну и повалился я в эту грязь — руками больно ударился, кафтан свой дорогой испачкал; ну, вот и думаю: «Хорошо же: кем вы не были — поплатитесь за мое унижение. Уж, я то для вас такую казнь придумаю!..»
Но вот подхожу, и вижу: сидит на березоньке, лет этак десять тому назад, моим отцом лесорубом поваленной, такая красавица, что и не смогу я описать ее — она уж Святою для меня теперь стала. Рядом же с ней, на перине из подснежников, лежал юноша, весь белый-белый, со светло-русыми волосами, глаза то его чуть приоткрыты, и из них лазурный цвет пышет. Рубаха же белая на груди того юноши разодрана и видны следы крови — рядом же стрела темная лежит.
Я сразу стрелу признал — наша то стрела была, городовая. Тогда мне не до жалости было — сердце у меня мерзкое, подлое было — я только о том и думал, что глупо поступил — мне то издали показалось, что много фигурок у рощи было, боялся, что разбегуться, а тут — только две. Вот и думал я, как бы так дело вывернуть, чтобы все-таки героем оказаться.
При моем приближении, девушка вскочила; перед юношей на колени упала, обняла его за кудри русые, в лоб поцеловала, зашептала:
— Милый, милый братец. Ну, вот и настигла нас судьба… Предначертанного не изменить…
Никогда не забуду я того голоса — сколько в нем нежности было! Но тогда я только поморщился от того голоса — так мерзостный орк морщится от всего прекрасного… да я и был тогда орком, хоть и в человечьем обличии, хоть и говорил более, чем орк складно.
А я, опустился на ту березу на которой она раньше сидела; с изумлением почувствовал, что ствол теплый, живой; как можно более мягким голосом и говорю ей:
— Чего же ты испугалась? Ничего ни тебе, ни твоему брату не грозит. Я, быть может, помочь вам пришел. Да, да… что с братцем то твоим приключилось?
А она так печально, так проникновенно, и с нежностью, и с жалостью, словно я и есть брат ее — взглянула на меня, и негромко так проговорила:
— Далеко, далеко отсюда — за океанами, за веками, за мирами, лежит благодатная земля, прекрасней которой нет во всем мироздании. В центре той земли вздымается до самых звезд, хрустальный дворец, и во дворце том, умирает моя матушка, правительница той земли. И лишь одно во всем мироздании сможет спасти мою матушку ее. И вот, сквозь времена, сквозь миры, отправилаясь я с братом своим в мир черных бурь в центре которого высится непоколебимый дуб, и раз в тринадцать тысячелетий сбрасывает со своих ветвей желудь, в котором — пламень жизни. Вместе с братом, чрез многое мы прошли, и это была бы долгая повесть… И вот он…
Тут дева протянула на ладони желудь, похожий на око солнца, в тот рассветный час, когда, мягкое, и могучее, наполненное трепетом жизни, только выглядывает оно из-за облаков. Тогда я долго созерцал этот желудь, и все не мог им налюбоваться. Дева же и говорит: