Не любя того, о чем приходилось писать в те годы, Фирсов страшился прикасаться вплотную к Митьке, как к темной, подземной силе, к огню, который, раз вырвавшись, падает и возникает вновь, ежеминутно меняя формы и тона. Беспорядка не переносил сочинитель. (— Он даже и комнату снял в глухом переулочке и с видом на садик, выгодно повышавшим степень вдохновения.) У Фирсова нехватило любви к Митьке, чтоб сказать о нем правду. Почему ж, наконец, выпал он из жизни, которую завоевал такими страданиями и трудами? Почему на самом рассвете (— по мнению критики!) обуяла его безвыходная (— по мнению Фирсова) ночь? Метаниям его где истинная причина? Слишком уж неопределенны были сочинительские намеки на «зарождение пролетария» в Митьке, в связи с разрывом и с местом своего рождении и с близкими своими. Поэтому Фирсов и рассматривал первоначальную ересь Митьки, как последнюю конвульсию его духовного перерождения.
Ночное убийство капитана Фирсов свел к гневному взмаху шашки над дрожащей капитановой рукой, причем особое ударение делал на митькином возрасте. «Молодые песни поются только на заре, пока не приступил полдневный зной, пока не постигли разума естественные сомнения младости». (— О какой песне скрипит тут сочинительское перо? — враждебно спрашивала критика. — Не о революции ли? Мы-то знаем, что имел сочинитель в виду, говоря, что, дескать, «потомкам виднее великие свершения отцов». Виднейший критик эпохи, рассуждая о недостойности эстетического подхода к революции, громово заявлял, что «эпоха требует правдивого, беспустотного языка, и мы дозволяем говорить всякую правду, выстраданную вместе с нами, продиктованную крепкой верой в окончательную нашу победу, а не злостным и осквернительным подъелдыкиваньем».)
Да,
В целях усложнения фабулы сочинитель допустил весьма хитрые положения. В одну острую минуту Маша, якобы, сказала Митьке: «Да ты убил-то не из гнева, а от зависти, что не можешь овладеть последним и главнейшим его сокровищем, веса и меры не имеющим». И будто бы она упомянула при этом имя Аггея. (Совершенное противоречие собственной фирсовской предпосылке, что даже из мыслей гнала Доломанова это кощунственное имя. Фирсову и понадобился-то Аггей, как темный экран, бросающий мрачные,
Не то же ли самое писал сочинитель в конце злополучной пятой своей главы, что «…это совпало со счастливым моментом, когда Наркомпрос приобрел главенствующее, наравне с ВСНХ, значение, когда в университеты, очищенные от лодырной плесени, ринулись тысячи молодых, а старые узнали, наконец, почему вода кипит, а река падает вниз, а небо голубого цвета». Провозглашением лозунга «завоевания культуры» Фирсов рисковал упростить до плаката личную судьбу своего героя, но никто этого не понял и не оценил. Митьку воспринимали, как обратный пример пореволюционного человека. Существо митькино плакало и бесновалось, — а кто видел? Вдоволь поиздевалась омертвевающая (— такая малая, по счастью!) часть российской интеллигенции. О, эти живые, чугунные слезы и беззвучный хохот трехдневного мертвеца!