«На этом человеке, виновном, я проверю с толиной помощью самого себя», — решил он и покраснел, вспомнив психиатра. «Почему сбежал таким постыдным образом? Разве расхотелось предугадать свою судьбу… и разве настолько обессилел, что уже не верю в собственную волю над будущим?» Таинственное желание повернуть вспять остановило Митьку посреди тротуара. О чем они станут говорить с психиатром; не о том ли, что сам он всеми силами тщился забыть? «А покажите мне язык ваш, полупочтеннейший!» Да нет, зачем ему язык… какая глупость! Он о другом спросит, предупредив, что для науки нет ни подвига, ни подлости, а лишь формулы причин и следствий. — Внезапно Митьке представилось, что на пороге остановит его слуга и скажет, что профессор уехал. «Как уехал?» — «Да так, на автобусе. Не сидеть же весь вечер в ожидании, пока прославленный шнифер посетит его…»
Внезапно Митька понял, что именно удерживало его на месте: на заборе перед ним висела большая, цветистая афиша о четвертой и предпоследней таниной гастроли в Москве. В черной, чуть стилизованной петле стоял мощный восклицательный знак. Митька раздраженно нахмурился и побежал догонять Доньку. Тот оглянулся и замедлил шаг, насильственно улыбаясь. Его улыбка показалась Митьке нахальной; он ударил Доньку по плечу, и тот остановился, внезапно побледнев. Свет ввинченной над дверью лампы падал отвесно. — Они стояли в подъезде баташихиной мельницы.
— …доволен ли ты своим счастьем, Доня? — опять шутил Митька, не сводя глаз с противника.
— Я люблю Маньку, на собственного родителя пошел бы за нее. А ты все вокруг да около ходишь. Хочешь на ножи? Уйдем к заставе и порешим… Ну? — вопрос Доньки был тих, а Митька слышал в нем скрежет бунта и озлобления.
— Дуэль? — посмеялся Митька. — Когда мне понадобится, я и без того уберу тебя. — Холод слов его сочился в воспламененное сердце соперника: Донька понуро опустил голову. — А насчет Саньки я согласен. Ты зазывай его как бы на
Сетка, в которую заключена была лампа от вора, разлиновала лестничную полутьму на сонливые световые квадраты. Это придавало лестнице некую грязноватость, хотя лестница была самая аккуратная и приличная: в соседних с притоном квартирах гнездились семьи ответственных совработников. Тишина тут была почти мистическая. Почтенность баташихина салона, куда растратчики допускались лишь по особым рекомендациям, определялась качествами самой Баташихи. (Когда-то своенравная помещица, а теперь старуха с громоподобной речью и с совиными глазами, она претерпела жизнь, обильную приключениями. Соседи-мужики сохранили о ней память как о вдовой и бездетной барыне, бывавшей кое в чем порезвее Салтычихи. Еще они сказывали, что, сильная нравом, она любила ездить в грозу: чуть гром, она приказывала запрягать. В революцию реквизировали ее
В противоположность артемиеву шалману, все здесь было чинно, даже благородно. В уголке худощавенькая барышня из приходящих играла на пианино, пока за столами велась злая, азартная игра. Баташиху весьма уважали в доме. Дверь Митьке она открыла сама и тут же вручила Митьке записку.
— Ждал тебя какой-то, от тебя же, не дождался, ушел, — сказала она, запирая дверь. — Здоровюга такой… все сидит, все высматривает…
— Свой, — ответил Митька и у дверей щели, откуда падал в прохожую желтоватый свет, стал читать заварихинское послание.
(Слабый шопот все время доносился до его слуха: двое
— …а колоду в пятьдесят два листа надо тасовать восемь раз. Если же срезана на клин, то и без того в любую минуту можешь весь
— Слушаю-с! — скромно вторил другой.
Они замолчали, когда Митька вполслуха выругался по заварихинскому адресу.)