— Нне увважаю сочинителей, беспрричинно не уважаю. — Он в упор уставился на Митьку и снисходительно кивнул. — Тогда я тебе задарром скажу твою судьбу. Спекулянт, бойся кошек, гор и огня!.. Этто ж хоххот, до хирромантии дошел, а?.. На Смоленском за гривенник судьбу предсказывал старушкам, — постигаешь? Анатоль Малышкин, старый балтиец… Арарат брал и семь дыр в себе имею. Одиннадцать атаманов на Украине вот этими руками задавил… И вот пал. Ты, спекулянт, сидишь под огромным столом и грызешь косточку. Э, дай мне рубль, и я укушу вон того гражданина, — хочешь? Я знаю, он трикотажем на рынке торгует. Ну, унизь меня, спекулянт, унизь! Анатолий Араратский продает себя за рубль, — кто больше? Молчат… значит, много назначил. А ведь мне стыдно просить у тебя, пойми. Ну, ладно! — Дрожащими руками он вертел и ломал спичку, сам не понимая, что делает. — Хочешь, за восемь копеек я тебе расскажу, как я коронационный павильон из дерьма построил, ну?
— Я уж слышал. Ведь врешь, поди? — вставил Митька.
— Вру, — коротко сознался он. — А ты знаешь, почему я вру?
Молчание Митьки понуждало его к дальнейшим признаниям. Опухшее толино лицо передергивалось в противоположность митькину, как бы вылитому из темного шероховатого металла. Толя готов был плакать, ибо никто во всем мире не верил более в его подвиги, а Митька всем телом понимал, что и впрямь любо было спекулянтствующей дряни посмеяться над трупом Араратского Анатолия.
— Да погибла революция! — с потрясающей силой всхлипнул вдруг пропойца, в отчаянии кладя голову на край столика.
Тогда Митька властно протянул руку и, двумя пальцами прихватив Толю за нос, поставил обессилевшую его голову прямо перед собой.
— За пивом это лишний разговор о революции, — строгим тоном сказал Митька, снова берясь за свою кружку.
Наступила минута, острая, как занесенное лезвие. Толина голова качалась, как бы утеряв центр тяжести. С ненавистью и страхом они узнавали себя в другом, сидящем по ту сторону столика. Высокий митькин лоб тускло блестел, а в провалах под ним изничтожающе тлели потемнелые зрачки: под их жаром еще быстрее сохли заправдашние толины слезы. Лицо толино просветлело каким-то восторженным изумлением.
— Ты… меня? — только и нашелся он сказать, часто и потерянно моргая. — Ты посмел меня… за нос? Этто ж хоххот! А знаешь, я тебя увважаю, спекулянт. Я тебя не трону. Когда Алеша сказал, что я шантррапа, я поднял его на три аршина и кинул на пол... как яйцо, постигаешь? — Пьяная его грусть, сменясь неумеренным восторгом, толкала его на покаянные поцелуи и новые слезы: они-то на минуту и потушили тлевшую в нем огромную обиду на мир.
— Еще раз повторяю: ты дурак! — слегка пошевелился Митька, нервно отстраняя порожнюю кружку. — Ты глуп и пуст, как скорлупа. Я — Митька… может, слыхал про меня? — недобро усмехнулся он. — Ты труп, плавающий после бури и поддуваемый ветерком. Я никогда не прощу тебе твоих слов. (— А почему? — справедливо задавал вопрос Фирсов в соответствующей главе. —) Я застрелил бы тебя, если бы не в этом гнусном ящике. — Митька говорил ровно и спокойно, но слова его, раскаленные гневом, жгли и кололи опухшую толину мякоть, и вот уже пятнами, как от ожогов, покрывалось толино лицо. — Ты смеешь задирать хвастливые рога перед революцией! Какая дрянь смеет бахвалиться, что она отдала слишком много революции, что она породила ее?
— Валяй… до конца говори, — ошалело шептал Толя, и по столу разбудораженно ерзали подстегнутые его мяса. — А потом я тебе отвечу!
Сюда почти не достигал пивной галдеж; лишь слабое жужжанье, как в раковине, не умолкающей и ночью, привычно наполняло уши, не мешая думать, равно как и тошная кухонная вонь, уже притупившая обоняние.
— Революция даже не подвиг... — начал было Митька, но вдруг прислушался к суетливому бормотанью толиных губ.
«А если не так, и слова твои уже раз обманули меня?» — приблизительно такою дрожью мелко и ядовито тряслись толины губы, но при совершенно безропотном лице.
— Ладно, пей и ешь свои яйца, — бросил тогда Митька. Распаленное его сознание остывало, подергиваясь брезгливой корочкой апатии. Холодное стекло кружки отрезвляюще билось о зубы.