Вадим. -- Как зовут отца: Борис Бликин. Иногда я вижу на расстоянии. Они мне ясно представлялись: полуглубокие, с красной подкладкой, еще мокрые.
Юрий. -- Влас тоже видит на расстоянии.
Вадим. -- Я был уверен, что они стоят в углу у стены. Я пришел домой, но ничего не сказал. Мама шила что-то. Я сел возле, сделал вид, что читаю, но смотрел на нее. У нее были опушены веки. Мне казалось, она притворяется, что шьет, а на самом деле у нее закрыты глаза.
Юрий. -- Зачем?
Вадим. -- Несколько раз я нагибался, чтобы заглянуть снизу, но не мог разобрать.
Юрий. -- Зачем ей было притворяться?
Вадим. -- Быть может, он приходил на одну минуту до меня и ушел. (Пауза). Мне Влас сказал, что я умру.
Юрий. -- Влас талантлив.
Вадим. -- Я знаю, что скоро умру, но не могу сказать как.
Юрий. -- Влас сделается известным художником. Это будет гордость нашей семьи.
Вадим. -- Я уже не доживу до этого.
Когда они ушли, я долго плакал.
Счастье переполняло меня. Я чувствовал сладкую боль в сердце, приторную и великую. Впоследствии, с промежутками в годы, я чувствовал тоже: тупая, зазубренная пила пилила мое сердце.
Это случалось, когда я хоронил друга, терял женщину, у меня родился ребенок. Великая радость и великое страдание одно и то же. Мы различаем их только по тем практическим результатам, какие они приносят. Но я долго этого не понимал. На кладбище, под осенним небом, ожидая, когда из церкви вынесут тело моего друга, я ощущал чистый запах свежераспиленного дерева и видел, как тихо качаются в стороны ослабевшие на черешках осенние листья. Все во мне было светло. Я обвинял себя в бессердечии. Никогда так свободно и отрадно не дышится, как на кладбище, только боишься в этом признаться.
Не знаю точно, что Вадим подразумевал под своими "лже-днями" Но все же я его понимал. Иногда вспоминались его слова. Внезапно при самой реальной обстановке; висят гардины, пролетает муха, на кухне стучат тарелками -- словно раскрывается первое небо и за ним видишь второе, зеленовато-оранжевое, волнующее, как при закате весной... Одно время я было думал, что это и есть вдохновение, о котором так много читал, и быстро брался за кисти. Но тогда я не владел техникой, забывал приемы и не мог выразить того, что переполняло меня тревогой художника.
Когда у Вадима открылась его болезнь, и он очутился в психиатрической больнице, я подумал: не были его лже-дни проблесками будущего безумия? Болезнь уже гнездилась в нем и в той своей ранней стадии походила на мудрость. Мне приятно так думать, потому что этим снимаю с себя вину в том, что он болел из-за меня.
...У каждого человека есть минуты и переживания, какие он считает важнейшими в своей жизни. Он знает, что именно тогда ему словно было что-то сказано или твердо обещано. Ему хочется это закрепить, как бы связать "их" записью, но он бессилен. Сколько бы он ни рассказывал, ни кричал другим, никто не поверит ему, что это так важно. Много-много, если, сообщив об этом лет через десять жене или другу, услышит В ответ:
-- Да-а, бывает.
Тот вечер в сарае, где пахло опилками дерева и я видел черные силуэты Юрия и Вадима, вырезанные в небе, был для меня одним из самых важных моментов моего существования. Сколько бы я ни кричал об этом, все равно мне не поверят.
Я смотрю на мать: у нее морщины, у нее седые волосы, -- как мне ее жаль. Я встаю из-за стола и без шапки выхожу на двор. Боже мой -- луна... Наша низкая квартира со старыми стульями и длинным темным чердаком, о котором лучше не думать на ночь, точно случайно залетела сюда, в эти лунные поля. Точно клякса. Лунные пространства, где нет ни низа и верха, ни дня и ночи, разлились вокруг.
Уже август; прохладно и сыро. Край односкатной крыши нашего сарая теперь вырезается в небе резкой правильно-волнистой линией. Звезд мало: растворилась в свете ночи. Колодец на дворе, откуда соседние горничные длинным шестом черпают воду, словно вырезан из панки черной и серой -- так странно освещает его зеленоватая луна.
Я стараюсь держаться прямо, чтобы быть выше ростом, потому что полчаса назад кончил чтение "Рудина". Мне кажется, что нас двое: я здесь, на крыльце, в форменной куртке, ставшей мне узкой за лето, и другой, умный, с нахмуренными бровями, суровый, похожий на Рудина и, конечно, на меня тоже. И Рудин-я сурово-насмешливо глядит на просто-меня, а просто-я смущаюсь перед этим взглядом и невольно оборачиваюсь.
Не знаю, что со мной. Хочется плакать. Я сажусь на ступеньки крыльца так, что ноги торчат углом, качаю головой и пою. Нет: тихо вою что-то молитвенное, необыкновенно трогательное, грустное, чего никогда не споешь при свете или при чужих, потому что очень стыдно.
При "ней" не было бы стыдно. При "ней" я бы упал на колени и сказал: "Топчите меня, Елена (ее будут звать Еленой), наступите на мою шею, чтобы я чувствовал острый край вашего высокого каблучка". Товарищи будут меня спрашивать: "Что у тебя"? Знак не будет проходить. Никто не догадается, что я раб -- сладкий раб.