В залу нам не позволялось входить, мы толпились у дверей, иногда уже полураздетые, наблюдали и слушали:
-- Вырастешь, Саша, узнаешь --
декламировал вольноопределяющийся 3. и поднимал правую руку от пола вверх, чтобы показать, как Саша будет расти.
Мать и тетя Катя на мягких зеленых стульях сидели около столика с визитными карточками. Чехлы со стульев снимали каждый вечер до прихода гостей. Тетя с пышными, богатыми волосами и сильным тонким носом глядела на 3., и у нее странно двигались ноздри. Я чувствовал, что в этом вздрагивании ноздрей есть что-то враждебное всем нам, всему дому. Мать тихо в такт кивала головой и тоже была теперь чужая, но совершенно иначе. Время от времени один из нас -- чаще я или Оля -- пробирались в столовую, где уже был приготовлен ужин, и воровали со стола ломтик булки или яблоко, потому что очень хотелось есть. Я осмелел и взял кусочек селедки из середины; Оля -- тоже. Мы сблизили ломтики, и селедка получилась смешная, неестественная, с большой головой, длинным хвостом и очень коротким туловищем. Каждый раз теперь, когда слышу знакомые стихи из Некрасова, я ясно вижу эту неестественную селедку без живота.
Выйдешь на берег покатый
К русской великой реке --
слышал я сквозь сон.
Мы заснули, не дождавшись ужина. Совсем поздно нас разбудил кто-то. Это был Пушкин. Вся компания ездила куда-то кататься, по дороге купили пирожных, и вот этот длинноногий юркий человек в голубых брюках вспомнил про нас и принес по пирожному. Ненужный враль, милый Пушкин, где ты теперь? Твои голубые брюки со штрипками живы в моей душе, я нежно о них думаю, как о дорогом существе, ласкавшем мое детство...
* * *
Мало-помалу случилось так, что чаще других стал бывать один только фабрикант Г-ий с древней Грецией во рту. Что это за человек, я до сих пор не знаю; его даже трудно было рисовать. Он был сдержан в разговоре и в движениях, умеренно смотрел по сторонам, умеренно интересовался нами. Он приходил вечером, здоровался и сидел с нами в столовой. Через полчаса тетя, выпрямляя пышную, сладко и омерзительно пахнущую грудь, уходила в залу. Зала уже не освещалась, как будто было заранее известно, что больше никто не придет. Мать делала вид, что ей что-то нужно в детской, выходила и, когда возвращалась, фабриканта в столовой уже не было. Она не спрашивала, куда он ушел, и, когда я брался за ручку двери, чтобы войти в залу, мать холодным, очень злобным тоном говорила:
-- Сидеть здесь!
Значит, она знала, что они оба там в темноте...
К чаю тетя появлялась; ее левая щека была красной, как у меня, когда ко мне прикасался своей жесткой щеткой 3.; она медленно надкусывала бутерброд, сидела с опущенными ресницами, ее тонкие нервные ноздри враждебно вздрагивали.
Тут в эти месяцы я узнал, как мелка, трагична, блудлива, нежна, одинока, несчастна и жестока женщина. Я это почувствовал во всем существе нашей тети, потому что детей не стесняются и единственно перед ними не притворяются. Эти расширяющиеся ноздри, опущенный взгляд, красная щека, эта пышная, пахнущая духами грудь, длинные, сильные, белые ноги вошли в мой мозг, как непреложная истина, как аксиома, и я не верю книгам, и не верю своим собственным глазам. Я отравлен был тогда навсегда.
Что-то с нею случилось, с этой высокой, здоровой зрелой девушкой. Вечером при фабриканте она оставалась прежней, но утром, но днем, была совершенно другая, выпукло-белая, чем-то переполненная до самых губ.
Она вставала поздно; однажды мать за чем-то послала меня в спальню, я вошел и увидел, что посреди комнаты стоит омерзительно-враждебное, жутко-страшное существо, голое, с сильными бедрами и распущенными вдоль плеч и спины сильными волосами. Лицом это существо тоже не было похоже на тетю, и только по голосу я принужден был соединить их в один образ.
-- Чего ты боишься? Запри дверь, глупый, -- голо смеясь, сказала она.
Я убежал, бледный и взволнованный.
Мать отводила глаза в сторону, когда тетя, подняв углом руки и сплетя пальцы за затылком, ходила по комнатам. На лице матери было то строгое выражение осуждения, которое я так любил в ней.
-- Хоть бы детей постыдилась -- внезапно произносила мать.
Тетя продолжала ходить в той же позе; грудь ее рассекала мирный воздух нашей квартиры.
-- У меня нет больше сил. Я уже шубу заложила -- говорила мать.
-- Скоро, скоро. Успокойся -- отвечала тетя.
-- Опусти руки или я выйду из комнаты. Слышишь?
-- Не могу иначе -- отвечала тетя.
-- Не можешь? Почему ты не можешь?
Мать вставала со стула.
Тетя пожимала плечами, как будто она все время вела разговор с кем-то другим, невидимым, а матери отвечала, как третьему, постороннему.
-- Тьфу! -- мать плевалась у порога и бралась за ручку двери. Никогда наша мать не бывала так неэстетична.
Я подпрыгивал, хватался за эти мягко-сильные руки и плача требовал, просил:
-- Опусти, опусти!
Она стряхивала меня тоже, как третьего, и уходила.