-- Да, но спокойное! -- отвечают другие.
Вечером была старуха Лызлова в сером платке. Мать начала ей жаловаться на тетю:
-- Она называла меня сумасшедшей. Она развращала детей. Сколько денег это стоило!
Она заплакала и сказала, молясь:
-- Дай Бог ей там счастья!
-- Будет счастлива. Конечно, Бог. Америка хорошая страна. Будет счастлива -- обещала Лызлова.
Сам не знаю, почему я вдруг спросил в упор:
-- Мама! А отчего застрелился наш отец?
-- Иди, иди, -- сказала мать, не посмотрев на меня: -- ступай отсюда.
Тихо исчезла красивая тетя. В воспоминание о ней мне осталось: множество стихов Некрасова, рой смутных грешных мыслей, несколько новых знакомых и старинный романс, который не могу без волнения слушать:
Ме-есяц плывет
По ночным небеса-ам,
Друг мой прово-о-дит
Руко-ой по струна-ам...
Да несколько недель спустя Оля, роясь в спальне, нашла за комодом шитый голубым бисером кошелек. Он странно близко подходил к темно-зеленой книжке "Poesie": как будто они были брат и сестра.
Тетя не была счастлива в Америке -- хорошей стране. Раз в год, приблизительно ко дню рождения мамы, получались письма с большой, заманчиво-чужой маркой. Она писала, что работает в электрической прачечной, другой раз -- что продает газеты на улицах. Однажды прибыла фотографическая карточка маленькой девочки, похожей на тетю; это была моя двоюродная сестра, тоже Оля -- в честь нашей.
Потом письма прекратились. Моя бедная тетя, вероятно, умерла.
* * *
Уже будучи студентом Академии Художеств, я на Рождестве посетил родной город. Гуляя по улице, я встретился с бывшим вольноопределяющимся 3. У него давно уже исчезли передние зубы, вокруг рта образовались две складки, и я несколько лет под ряд думал, что он постоянно улыбается. Поэтому в редкие встречи наши я всегда обращался к нему с шуткой и делал веселое лицо, как -- предполагалось -- и у него. Говорили, что он много задолжал и нечисто.
Теперь мне показалось, что он снова улыбается; я относился к нему снисходительно, но в то же время не желал показать своего превосходства над ним.
-- Приехали? -- окликнул он меня.
-- Нет еще -- отозвался я.
-- Молодец -- сказал он: -- художник.
-- От слова: "худо"?
Он как будто не расслышал; около рта были улыбающиеся ямочки.
-- Помните, как вы боялись моей щетки? -- сказал он: -- помните?
-- Какой щетки?
-- Вот так.
Он обнял меня и потерся щекой о мою. Кто-то из прохожих остановился. Я уж брился несколько лет и не почувствовал, что колет.
Я рассмеялся, вспомнил Некрасова, и красный пояс, и наши ставни, и многое, что тихо дремало в памяти, как на кладбище.
Утром в городе заговорили о том, что бывший вольноопределяющийся 3. ночью отравился сулемой. Я с ужасом понял, что он вовсе не улыбался; что я все время ему лгал; что прошел мимо, менее поняв его, чем если бы это был житель иной планеты.
На похоронах я не был.
Каждый день я надеялся и уговаривал себя: сегодня он не придет... Но он приходил. Мне казалось, что это лучшее время суток -- от двух до трех -- и он крал его у меня. За этот час (так я думал) в городе или даже на дворе случилось нечто особенное, выдающееся, и меня при этом не было... Я смотрел на круглый, крепкий, совершенно желтый от табачного дыма, чужой ноготь учителя, не слушал его объяснений и с внутренними слезами досады, обиды и злобы думал, что все там совершается без меня. От этого чувства -- что где-то что-то совершается без меня -- я долго еще не мог отделаться.
Я презирал крылатку моего учителя -- большую, тускло-зеленую, запыленную, чем-то пахнущую, его сигары, его желтый ноготь указательного пальца, его твердый выговор. Все, что он носил и что касалось его, было большое, враждебное, неприятное из чуждого, неинтересного, большого мира, куда меня со временем толкнут -- втолкнут, как бы я ни сопротивлялся. Учитель казался мне посланным оттуда, где работают, курят, носят чем-то пахнущие, бедные вещи, где растут волосы на пальцах и даже на ушах, где когда-то был страшный отец. При склоненной к бумаге голове, при опущенных глазах я временами ненавидел моего учителя и, -- как было обычно для меня в ту пору моей жизни, -- тихо желал ему смерти.
В подкладке его большой, бедной, пахнущей меховой шапки была надорвана материя. В то время, как он беседовал с матерью, и она слушала его с непонятной для меня почтительностью, я убегал в переднюю, подпрыгивая, снимал с вешалки его шапку и, всунув в прореху палец, с трепетным сердцем тихонько расширял отверстие; слабо потрескивая, поддавалась бедная подкладка. Пульс во мне глухо бился; должно быть, я был очень бледен и очень сериозен в эти минуты.
Мне казалось, учитель хорошо знает мое отношение к нему, но притворяется, что не замечает...