-- Ау! Иди-и-ите сюда. Здесь руда-а...
-- Ба-а-бушки-и...
Лицо Вадима было радостно взволновано, он снял фуражку, рыжие волосы торчали космами, и вдоль вспотевшего лба шел розовый шрам.
-- Если бы я пошел чуть-чуть вправо, эту поляну отыскал бы я, а не он, -- обидно шевельнулось у меня.
Пробираясь сквозь кусты, словно выслеживая и настигая опасного врага, приближались другие мальчики, наши товарищи. Впереди был Костя Стахельский, бледный, похожий на девочку. Он понюхал кувшинчик Вадима.
-- Пахнет идеями -- блаженно и деловито сказал он: -- миленький, позволь мне поискать -- обратился он ко мне, сделав очень просящее лицо.
Вадим ответил:
-- Руда моя, а не Власа. Можешь поискать.
-- Руда моя -- сказал я, не возвышая голоса, и почувствовал такое же щемление и ощущение сладкой жути, как в прошлом году, когда украл у Гольца красно-синий карандаш.
Вадим с изумлением посмотрел на меня, видимо еще не понимая.
-- Ведь я нашел -- сказал он.
Стахельский ждал, забыв согнать с лица выражение умиленной и униженной просьбы. Только что очищенный от коры, еще скользкий прут лещины был у него в руке.
Я поднял глаза на Вадима и так же покойно, показывая нарочность своего спокойствия, сказал:
-- Нет, руду открыл я.
Я вообще редко лгал. Но в лесу всегда рождается мысль о преступлении. To есть: те мысли, которые рождаются в лесу, в городе зовутся преступными. Вадим понял, что я хочу ограбить его, ударить, как некогда Каин Авеля. Он почуял во мне Каина и то, что он одинок, меньше ростом, рыж... Так я думаю.
-- Врешь. Ты врешь, -- с презрением крикнул он; глаза его были злы -- глаза кроткого человека.
Я чувствовал, что теряю уважение этого кроткого сердца и тем самым падаю куда-то в неотмывную грязь, но мне было приятно думать, что я сам, сам так захотел и ночью при луне -- выплывет, конечно, луна -- буду презирать и мучить себя, проклинать природу, создавшую меня таким. Подошли другие мальчики и не рвали ягод, испуганно глядя на меня.
-- Он лжец. Видите? Он лжец -- кричал Вадим, обиженный и за свою руду и особенно тем, что на свете может существовать такая чудовищная ложь. И это я понял, но сказал:
-- Я объявляю, что руду все-таки открыл я.
Со злобной силой Вадим ударил меня веткой по ноге: он вырвал прут у Стахельского. Меня словно обожгло. И так же как тогда, когда я бил в темноте молчащего Вадима, я ничего не сказал и отошел, припадая на левую ногу к кустам. Сразу все поняли, что я лгал. Но внезапно я услышал, что Вадим странно смеется или вскрикивает. Поворачивая голову -- в течение крохотной доли секунды -- я успел подумать, что произошло нечто черное.
Произошло нечто черное; оно являлось, вламываясь в мою жизнь, время от времени с промежутками в два-три года... Вадим лежал на земле, кривил рот и испускал те самые странные звуки, какие я уже слышал ночью сквозь сон и которые тогда отогнал от себя. Теперь отогнать их нельзя было. Они открыто пришли при свете, при соснах, прямо к моим ушам, и вокруг стояли мальчики, как свидетели, и уж никак нельзя было отпереться.
Вадим лежал; показалось, что он сразу сделался меньше. Веки были полуопущены и голубые зрачки косясь смотрели на меня. Не знаю -- видел ли он, но казалось, что этими полуоткрытыми тусклыми глазами он кричал. Мы столпились над ним; в том, что мы все стояли, а он лежал, было чувство большой перед ним виновности.
Стахельский заплакал, отбросил от себя лукошко и, положив обе руки на ствол дерева, прислонился к ним лбом. Сразу все потускнело: небо, солнце, вся поляна, все то, что я прожил и что еще должен пережить.
Минут через двадцать Вадим пришел в себя, слезы катились по его веснущатому лицу, и он смеялся. Мальчики тоже радостно и эгоистически засмеялись, а я думал, что теперь опять надо впустить в свое сердце обиду, боль и злобу на него; если бы он заболел или умер, я был бы свободен от этого...
Через много лет, когда я отвозил Вадима в Петербургскую психиатрическую больницу, и он, точно так же кричал тусклыми белками глаз, я понял, что это я призвал на него безумие и, во всяком случае, на годы приблизил болезнь. Я вспомнил случай в лесу и другой -- в темноте, и не ощутил никаких упреков: так далеко это место...
Тетя Катя прожила с нами меньше года, но странное влияние оказала она на нас. Непонятно и то, что влияние это продолжалось всего сильнее после ее отъезда и даже теперь, когда она, вероятно, давно уже умерла. Она явилась из чужого, далекого, грустного мира, где был какой-то таинственный дедушка с седой некрасивой бородой и опущенным левым веком; где когда-то готовили другие блюда, была другая, уже исчезнувшая мебель; где мама наша была девочкой и где та тетрадка в темно-зеленом кожаном переплете, куда перед стиркой записывается белье, называлась "Poesie" и заключала в себе альбомные стихи.
Однажды утром принесли два письма; мать сидела на стуле, покойно прочла первое, но, когда вскрыла синий конверт второго, опрокинулась назад на спину вместе со стулом, совершенно так, как я иногда мечтал сделать это в виде акробатического фокуса.