Комбайнер незаметно для Пани поддерживал штурвал, а мальчишке казалось, что это он сам управляет этой сложной, этой красивой, этой умной-разумной машиной. Вышний ветерок играл воротником его рубахи, задирал подол до самого подбородка, задувал, холодя тело, в застегнутые на одну пуговицу штанишки. Пахло хлебным духом, горячим и знойным, куколем, сухой березкой и медуницей. Мотор рокотал ровно. Рокот этот разносился далеко окрест. Дрожание стального тела, мощное и упругое, через штурвал передавалось Паниным рукам, и ощущение этой дрожи, а через нее великой, слепой силы машины наполняло Панино сердце блаженством непередаваемым. Жаль только, что поблизости не было его дружков-ребятишек: умерли бы от страшной зависти! И было еще боязно оттого, что вот-вот большие, коричневые, покрытые мелким рыжеватым волосом руки комбайнера осторожно, но властно отымут от горячего штурвала маленькие Панины руки и сами лягут на нем, привычно и спокойно.
Время от времени мальчишка взглядывал на комбайнера глазами, в которых была молчаливая и страстная мольба: «Дяденька, ну еще немножечко, ну еще одну капельку дай подержать, дяденька!»
Комбайнер, очевидно, догадывался, что могло твориться в душе Паниной, и не торопился его сменять. В бункер густой желтой лавой текла пшеница. Она не была еще достаточно чистой, в ней виделись и зеленоватый колосок, не прожеванный барабаном, и не успевшая улететь саранча, и вреднейшее существо по имени жук кузька с изрядно помятыми крылами, и черная длинная головня, от которой, ежели ее раскусить, будет тошнить целый день, и другая разная мелочь. Но все-таки это была уже пшеница — тяжелая, душистая, ароматная — не золотая, куда там золоту! Паня, например, и не видал ни разу, какое оно, золото, а живет, и ничего, а попробуй-ка без пшеницы или ржи! Сейчас, вон у того поворота, он нагрузит ею полный воз, утопит в ее зыбучем тепле босые ноги по самое колено и повезет на ток. А там женщины отсортируют ее, провеют, и солнечная гора будет выситься на току до тех пор, пока не свезут ее в амбары или на элеватор.
— Ну, товарищ штурвальный, хватит. Гони-ка, брат, фуру. Пора ссыпать. Ты уж, глянь, полный бункер намолотил…
Без тапочек, без чулок, без лаптишек Паня во весь дух мчался по стерне к далеко оставленной подводе: для босых ног деревенского мальчишки не существует колючек — это уж известное дело. Глядь, уже машет кнутом, вертит им над острой хребтиной то одной, то другой лошади. И опять рубаха парусом, желтые волосы — вразмет.
— Эй вы, зазнобушки!..
Ночью вместе с дедушкой Серьгой и дедушкой Каплей забираются в шалаш последнего. Ложатся спать: по краям старики, а промеж них он, Паня. От дедушек пахнет крепким потом, смешанным с запахом пшеницы и полевых цветков осота, молочая, донника и одичавших подсолнухов. Где-то под соломой шныряют мыши, шуршит, свербит запутавшаяся в тенетнике муха, с поля доносится звон и свиристение кузнечиков. Месяц, недавно народившийся, молодой и нахальный, заглядывает на спящих сквозь прохудившийся конек шалаша.
Паня засыпает тотчас же. И сразу же видит себя за штурвалом комбайна, видит, как падает на хедер подкошенная пшеница, как полотно тянет, тянет ее в прожорливую утробу машины. А желтое колышущееся море безбрежно, нет ему, кажется, ни конца ни края. Во сне-то Паня хозяйничает на комбайне один. И вокруг, куда бы ни кинул взгляд, ни единой души. Один он, комбайн да поле пшеницы. Комбайн удивительно послушный, он похож теперь почему-то на большую-пребольшую лошадь, и Паня от времени до времени помахивает над нею длинным, свитым в змейку кнутом и покрикивает:
— Эй вы, зазнобушки!..
Но вот чьи-то большие и красные руки тянутся к нему, стаскивают с этой лошади-комбайна. Паня брыкается, орет, не хочет слезать. И вдруг видит склоненное над ним лицо с длинной дедушкиной бородой, в которой застряла пшеничная ость.
— Ты что, дуралей, бодаешься, как молодой бычок? — спрашивает эта борода. — Вставать пора, слышь? Дедушка Капля уже галушки сварил. С луком и укропом. Галушки — из новой пшеничной муки. Слышь? Вставай-ка, Паня!..
Пане было обидно, что отпугнули от него такой чудесный сон. Но в ноздри его уже успел вторгнуться вкусный запах только что сваренных на свежем воздухе галушек. Обида пропадает. Черпает из бочки охолодавшую за ночь воду, кое-как споласкивает вялое со сна лицо и вот, уже бодрый и веселый, садится на разостланной дерюжке подле котла, все еще булькающего и пошептывающего что-то.