Однажды — было это летом сорок второго — перед самым рассветом где-то под Саратовом два советских истребителя «прижучили» немецкий бомбардировщик, оттеснили его от основной стаи, совершавшей налеты на город, и выгнали сюда, в приволжские степи. Вскоре бомбардировщик загорелся и упал далеко, за Большим Маром. Но он все же успел сбросить на поле две бомбы. Одна из них разорвалась возле комбайна, взметнула там султан огня, дыма и чернозема. Комбайнер, пожилой и не совсем здоровый человек, побежал к месту взрыва, а за ним и разбуженный страшным громом Паня. Комбайн стоял с изрешеченным правым боком, с искромсанным в щепки мотовилом, с изорванным полотном и сбитой набок трубой от мотора. Воронка от бомбы, глубокая, черная, еще дымилась. Вокруг нее и на самом дне виднелись осколки разного железа. Они жутко щерились на солнце, грозились укусить. Паня наклонился над одним, поднял было, но обжег пальцы и, весь содрогнувшись, будто в руках у него оказалась гадюка, с отвращением бросил далеко от себя. Потом до самой ночи не мог унять в теле непонятную эту дрожь. Вздрагивал и ночью, но все реже и реже. К утру успокоился и спросил Серьгу:
— Дядя, а зачем людям нужны войны?
— А ты думаешь, Панятка, я знаю? — ответил тот.
А Капля добавил:
— От жиру бесятся. Потому и воюют.
— А мы тоже бесимся?
— На нас, Панюха, напали. Нешто мы начали б первыми войну? Вот когда царь Николашка затеял с германцем ненужную нашему брату, простому крестьянину, войну, мы с твоим дедом первыми подались с позиций. На кой хрен нам та война!..
Паня между тем думал про что-то свое. Сказал тихо и мечтательно:
— Сеяли бы все хлеб да жили… как люди.
— Это ты верно, сынок. Да не все, знать, так думают. Ну, ты поспи еще маненько.
В пятнадцать лет Паня стал трактористом, а в семнадцать — комбайнером. Через два года вместе с комбайном его послали убирать первый хлеб, выращенный на целине. Приехал оттуда осенью, уже с заморозками, восторженный и мрачный одновременно. Восторженный потому, что никогда еще в своей жизни не видал такого обилия пшеницы в одном месте. Вороха тянулись на целый километр. И это потрясало воображение. Мрачный потому, что видал своими глазами гибель этого хлеба, не вывезенного до дождей. А дожди — как это всегда бывает в страдную пору — опустились раньше времени, в конце августа. Пологов, чтоб укрыть вороха, не было, да и где их возьмешь для таких ворохов! Вскоре они задымились, как оживающие вулканы. Над самыми вершинами закурился, заиграл зловещий парок — от ворохов потянуло приторно-сладким, трупным запахом. От такого зрелища у Пани сжалось сердце, защемило внутри. В довершение всего прочел в какой-то местной газете стихи, которые заканчивались тревожными, горькими, трагическими строчками:
Стихотворение было длинным, но запомнились из него только вот эти две строки.
Рассказал обо всем этом старикам — своему деду Серьге и Капле. Те сначала ужаснулись, потом взбунтовались.
— Нешто так добрый хозяин делает? — кричал, позеленев аж, любивший покритиковать других Капля. — Посеял, вырастил хлеб, а ни риги, ни гумна, стало быть, ни дорог, ни амбаров, ни элеваторов не приготовил! Куда ж такое годится, я вас спрашиваю?!
Бушевал Капля, вероятно, еще долго бы, если б на столе не появилась бутылка «Столичной», прихваченная Паней для стариков в Москве, через которую он проезжал, возвращаясь с целины. Паня мог бы избрать для своего возвращения путь покороче, но больно уж ему захотелось побывать в столице!
Капля на ходу приостановил свою гневную речь, крякнул, словно бы споткнулся языком о что-то. Поднял бороденку. Выдававшийся острым клином кадык его непроизвольно сделал счастливое глотательное движение. Маленькие глазки повеселели.
Паня выпил со стариками совсем малую стопку и удалился, оставив дедков одних, зная, как любят они потолковать промеж себя, особенно когда на столе стоит только начатая бутылка.
Серьга Волгушов тоже один раз намекнул было внуку, чтоб и он подавался в город, но сделал это неискренне: Паня, пожалуй, был единственный, кто мог, не тяготясь этим, покоить старость деда и бабушки, кормить их, не попрекая куском хлеба. К тому ж Паня и сам — дед хорошо знал про то — ни за что не согласился бы покинуть свои Выселки, так как совершенно серьезно считал, что лучше, краше и милее Выселок не сыскать земли во всем белом свете. Он и Гане — девятнадцатилетней хохлушечке, которую встретил на целине, — сказал о том, предлагая стать его женой.
Ганя, чрезвычайно самостоятельная во всем остальном, здесь, однако, проявила робость: не захотела выходить без родительского благословения. Девчата, съехавшиеся на целину со всех концов страны, подивились Ганиной осторожности, посмеялись даже немножечко. Ганя и сама посмеялась вместе с ними. Но осенью после уборки, прихватив Панину фотографию и вырезку из газеты, где о нем писали как о лучшем комбайнере, укатила на свою Винничину. Ровно через месяц, уже в Выселках, Паня получил от нее письмо, в котором она просила приехать.