Месье Поль вошел в настроении, сделавшим его новым ярким лучом в хорошо освещенном первом классе. Игравшее среди наших растений, резвившееся на стенах утреннее солнце получило от великодушного приветствия новый импульс. В истинно французском стиле (впрочем, не знаю, почему я так говорю, ведь по происхождению своему он не принадлежал ни к Франции, ни к Лабаскуру), профессор оделся соответственно обстоятельствам. Контуры его персоны не были скрыты бесформенными, зловещими, конспиративными складками черного как сажа пальто. Напротив, фигуру (такую, какой она была; я ничего не приукрашиваю) уважительно представляли благородный сюртук и приятный глазу шелковый жилет. Провокационная языческая феска исчезла. Профессор появился перед нами с обнаженной головой, но в затянутой в перчатке руке держал христианскую шляпу. Невысокий господин выглядел хорошо, как никогда. Голубые глаза сияли чистым мирным светом, а добродушие смуглого лица вполне заменяло красоту. Никто не желал замечать, что нос, хотя далеко не маленький, не имел определенной формы; что щеки выглядели слишком худыми, а квадратный лоб излишне выдавался вперед; что рот мало походил на бутон розы. Все воспринимали месье Эммануэля таким, каким он был, и не считали его присутствие ни подавляющим, ни, напротив, незначительным.
Профессор подошел к столу, положил шляпу и перчатки и произнес тоном, заставившим некоторых из нас забыть грозные крики и дикое рычание:
– Bon jour, mes amies[270].
Это был не веселый тон славного парня и тем более не маслянистый голос священника, а его собственный голос – тот, который звучал, когда движением губ управляло сердце. Сердце умело говорить: пусть и раздражительный, орган оставался живым, а не окостеневшим. В глубине мерцал огонек несвойственной мужчинам нежности. Теплый свет смирял гордыню перед маленькими детьми и привлекал к девушкам и женщинам, с которыми, несмотря на вспыльчивость, мэтр держался любезно – во всяком случае, заметно лучше, чем с мужчинами.
– Все мы желаем месье доброго дня и просим принять поздравления с именинами, – провозгласила мадемуазель Сен-Пьер, назначив себя главной среди присутствующих, и, изобразив не больше жеманных ужимок, чем требовалось для осуществления движения, положила на стол свой дорогой букет.
Профессор учтиво склонился над подарком.
Затем последовала долгая череда подношений: одна за другой ученицы прошли мимо стола характерным для иностранок скользящим шагом и оставили цветы. Каждая из девушек умудрилась так ловко положить букет, что последний оказался вершиной цветочной пирамиды – столь обширной и высокой, что в конце концов герой торжества скрылся из виду. Завершив церемонию, все чинно вернулись на свои места и в ожидании ответной речи погрузились в почтительное молчание.
Думаю, тишина оставалась нерушимой не меньше десяти минут – не прозвучало ни шороха.
Многие из присутствующих, несомненно, спросили себя, чего ждет профессор. Вопрос напрашивался сам собой. Незримый и неслышный, недвижимый и бессловесный, месье прятался за горой цветов.
Наконец донесся далекий, словно из ямы, голос:
– Est-ce là tout?[271]
Мадемуазель Сен-Пьер оглянулась и спросила учениц:
– Все подарили букеты?
Да, каждая из них преподнесла свои цветы: от самой старшей до самой младшей, от самой высокой до самой миниатюрной. Главная учительница доложила об исполнении процедуры.
– Это все? – Вопрос, и в первый раз прозвучавший глубоко, повторился несколькими нотами ниже.
– Месье, – произнесла мадемуазель Сен-Пьер, поднявшись и продемонстрировав сладкую улыбку. – Имею честь сообщить, что за единственным исключением все присутствующие подарили свои букеты. Что касается мисс Люси, то месье любезно учтет особые обстоятельства: как иностранка, она, должно быть, не знает наших обычаев или не сознает их важность. Мисс Люси сочла церемонию слишком фривольной для своего участия.
– Великолепно! – пробормотала я сквозь зубы. – А ты умеешь неплохо говорить, когда захочешь.
Мадемуазель Сен-Пьер получила ответ в виде вознесшейся над пирамидой руки. Этот жест осуждал слова и призывал к молчанию.
За рукой вскоре последовал и сам месье: вышел из-за пирамиды, остановился на краю подиума и, устремив неподвижный взор на висевшую на противоположной стене карту мира, провозгласил в третий раз, теперь уже истинно трагическим тоном:
– Это все?