– Коли госпожа приказывает, так, стало быть, я должен эту муку вытерпеть. Поглядите на меня, братцы, и скажите, не слишком ли прилила к лицу моя предательница-кровь?
– Нет, Джозеф, ты совсем не сильно покраснел.
– Ежели на меня красавица глядит, – признался Пурграсс, – я изо всех сил стараюсь не залиться краской, да только ничего не выходит…
– Давай же, Джозеф, спой, – произнесла Батшеба из своего окна.
– Право, мэм, – ответил Пурграсс, уступая, – я и не знаю, что спеть. Исполню скромную пиесу собственного моего сочинения.
– Просим, просим! – откликнулись все.
После столь настойчивых уговоров Пурграсс пропел чувствительные стихи (слегка хромающие, но в целом похвальные) на мотив, состоявший из двух нот, причем вторая выводилась особенно тягуче. Эта «пиеса» имела большой успех, и певец, окрыленный, принялся за следующую, даже не отдышавшись. Поначалу он все никак не мог вступить, но наконец запел:
– Отменно! – воскликнул Когген, прерывая певца. – «Блистал красой» у тебя отлично вышло.
– Ага! И «посеял я весной» ты недурно протянул. В такую высь залез, где мужскому голосу сорваться немудрено. Давай дальше, мастер Пурграсс.
Пурграсс запел дальше, но тут с юным Бобом Коггеном случилось то, что нередко случается с детьми, когда взрослые особенно серьезны: подавляя смех, паренек запихнул угол скатерти глубоко в рот и просидел так, с запечатанной глоткой, некоторое время, однако распиравшее его веселье все-таки вырвалось наружу через нос. Щеки Пурграсса лихорадочно вспыхнули от негодования, и он тотчас перестал петь. Джен Когген немедля влепил Бобу затрещину.
– Пой, Джозеф, не обращай внимания на щенка. Пиеса твоя прямо за душу берет. Давай дальше, а я помогу тебе вытянуть верхи, чтоб ты не задыхался.
– И-и-и-во-вы-ы-ы-е ветви гну-у-утся и сплета-а-аются, – снова затянул Пурграсс, однако теперь пение у него никак не ладилось.
Боб Когген за дурное поведение был отправлен домой, а Джейкоб Смоллбери восстановил всеобщее спокойствие исполнением баллады, не менее поучительной и пространной, чем та песнь, которою почтенный пропойца Силен развлекал Хромида, Мназилла[32] и других весельчаков древних времен. Вечерние лучи еще не угасли, а ночь, крадучись, уже расстилалась по земле: свет догорал, не касаясь темной равнины. Солнце зашло за дерево, словно пыталось спрятаться от смерти, но закат был неизбежен. Вскоре ноги стригальщиков окутала сумеречная мгла, хотя головы и плечи еще ласкал золотистый свет, который казался их собственным сиянием, а не отсветом угасающего неба.
Вскоре все поглотил охристый туман, а собравшиеся за столом сидели и говорили, веселые, как гомеровские боги. Батшеба, не покидая своего трона в окне, занялась вязанием. Временами она поднимала голову, чтобы окинуть взглядом темнеющий ландшафт. Сумерки расползались медленно, и лишь когда они обступили стол плотным кольцом, собравшиеся пришли в движение.
Габриэль вдруг обнаружил, что Болдвуд покинул свое место против Батшебы. Давно ли – Оук не знал. Вероятно, фермер был где-то поблизости, скрытый мглою, окутавшей все вокруг. Пока пастух размышлял, Лидди зажгла в комнате свечи, и отсветы веселого молодого пламени упали на стол и лица людей, рассеявшись среди зеленых теней за их спинами. Фигура Батшебы стала вновь отчетливо видна, а рядом с нею, в окне, обнаружилась и фигура Болдвуда.
Всех взволновал вопрос: не согласится ли мисс Эвердин в завершение вечера исполнить ту песню, которую всегда поет так чудесно, – «На брегах Аллан-Уотера»[33]. Секунду поколебавшись, Батшеба кивком подозвала к себе Габриэля, и тот немедленно явился на желанный зов.
– Вы принесли с собою флейту? – шепотом спросила госпожа.
– Да, мисс.
– Тогда подыграйте мне.
Она встала, озаренная пламенем свечей, горевших позади нее. Габриэль поместился справа, с наружной стороны окна. Болдвуд – слева, внутри. Сперва Батшеба пела мягко и немного робко, затем ее голос обрел уверенность и силу. Вскоре суждено было случиться событиям, которые на многие месяцы и даже годы связались в памяти собравшихся с этими стихами:
К сладким звукам Габриэлевой флейты Болдвуд прибавил нижний голос. Его сочный бас лился свободно и притом мягко: он не соперничал с Батшебою, как обыкновенно бывает в дуэтах, а лишь украшал ее пение, обволакивая высокие ноты густою тенью, скрывающей в себе неизведанное. Слушатели сидели в непринужденных позах: каждый опирался плечом о плечо соседа, как делали те, кто пировал тысячи лет назад. Все внимали пению с такою увлеченностью, что можно было расслышать каждый вздох Батшебы. Когда последняя нота баллады угасла, поднялся одобрительный гул, который дороже аплодисментов, как розовое масло дороже вороха лепестков.