Они проехали первую деревеньку. По дороге вдоль плетней шел пастух, закинув на плечо длинное кнутовище. Он наигрывал на бузинной дудке, и калитки по обеим сторонам деревенской улочки со скрипом открывались, пропуская коров. Все было мирно и домовито, и ночной аларм показался им привидевшимся.
— Пужанул нас Елизарьев, — хохотнул Петр. — Не дал сна досмотреть. А такой затейливый сон был…
— Ну? Сказывай! — загорелся Гаврила.
— Будто я на палубе большого корабля. Один я, понимаешь. Он плывет себе в море, неведомо куда, а мне все едино. Ан управить им не могу, больно велик корабль. И берега не видать, а он все плывет да плывет. Куда ни гляну — ни одной живой души. Только паруса хлопают да волны шумят. А это, небось, Елизарьев со товарищи в ворота барабанили. — И, помолчав, прибавил: — Уж больно охота на море побывать, на большом корабле, пушек эдак на сорок-пятьдесят, поплавать. Кабы матушку уговорить, — закончил он с детской непосредственностью. — Дак теперь скоро не вырвешься, баталия предстоит с сестрицею.
— Да, дело нешутейное, — подтвердил Гаврила. — Она так легко не поддастся. Упрямая баба. Ну просто ведьма.
— Ведьма и есть, — охотно поддакнул Петр. — Федьке я запросто голову откручу, с Софьей повозиться придется.
— Постричь бы ее в монахини…
— Замыслил. Братца Ивана жаль. Добрый он добротою немощности, со всем соглашается, а Софье меж тем в рот смотрит. Плох он, вовсе плох, еле-еле ноги таскает. А веки ровно свинцом налиты — поднять не может. Господь его жалеет.
— Но все до поры, глядишь — и приберет ненароком.
— Вот дождусь, когда братца не станет, тогда и за сестрицу примусь. Дорога ей — в Девичий монастырь.
— Не в Покровский, что в Суздале?
— Лучше, конечно, — с глаз долой. Да там к ней наезжать станут; от паломников, ходатаев да смутьянов отбою не будет. А на Москве все под глазом, все на виду. Я уж размыслил…
— Да, ты, пожалуй, прав. Там, в Суздале, не будет на нее угомону.
— То-то и оно.
Кони шли шагом — поводья были опущены. День сиял всем своим великолепием.
— Есть охота, — протянул неожиданно Петр. — Самое время пофрыштикать.
— А до Троицы не дотерпишь? Часа через три достигнем.
— Нет, брат, надобно к кому-нибудь попроситься. Есть при тебе монетки?
Гаврила пошарил в портах.
— Набрел. Кажися две либо три деньга завалялось. А может, и алтын.
— Запируем! — обрадовался Петр.
— Царь ведь ты, — со смехом напомнил Гаврила. — Нешто пристало харчиться у смердов?
— Все ж люди. Их трудами кормимся, отчего же не пристало? Я люблю по-простому, ты о том ведаешь, без чванства. Не вздумай брякнуть, что я царь. Простой проезжий — и вся недолга.
Завернули в избу поисправней, повидней. Вышла старуха в поневе, поклонилась в пояс.
— Нам бы, бабушка, чего-нибудь поснедать, — сказал Головкин, — молочка, яиц — яишенку бы изжарить… Мы заплатим.
— Заходьте, люди добрые.
И старуха завела их в избу. Посередке стоял чисто выскобленный стол, по бокам — лавки, беленая печь делила избу на две половины.
— Одна я, одна, милостивцы, все в поле да с ребятками. А вы чьи будете?
— Бояр Нарышкиных, — представился Петр.
— Слыхала, слыхала. Ровно и царь у нас из Нарышкиных будет?
— Верно, бабушка. Великий государь Петр Алексеевич как есть из Нарышкиных, — ответил Головкин, — Наталья Кирилловна, матушка его, супруга благоверного царя Алексея Михайловича, царствие ему небесное, сама Нарышкина.
— Теперя знаю, за чье здравие Господа молить, спаси тя Христос, касатик. А то все вразброд — кто за благоверную государыню царевну Софию Алексеевну, кто за государя Иоанна, за другого государя Феодора Алексича… Совсем с панталыку сбили, старую, — бормотала она, возясь у печи. — Стану пред иконою Заступницы, а имен-то не произношу. Одно толкую: за здравие великих государей, на земле Российской воссиявших.
— Так пристойно молить святых угодников да мучеников, — поправил ее Гаврила.
— Теперича буду поминать царя Петра да царицу Наталью. А царь-то наш женат ли?
И Петр, и Головкин смутились. Наконец Гаврила нашелся:
— Ты, бабушка, своего благочинного спроси. Кого он из царствующей династии поминает за здравие, того и ты поминай.
— Ох, касатик. Таковой он важный — не доступишься. А я в церкву нечасто хожу по теплому-то времени. Мои-то с зарею все в поле, а меня на хозяйство приспособили. И скотину-де поить-кормить, и щи варить да кашу… Одна я, старик-то помер, вот и кручуся-верчуся.
Запах жареной яичницы дразнил ноздри. Старуха слазила в погреб, достала крынку молока и поставила оловянный стакан.
— Один стакашек у нас, есть еще берестяные, коли не брезгуете. Почернелые они, давно служат.
— Давай, бабушка, все давай, — пробасил Петр, жуя ломоть хлеба и запивая его молоком. — Мы люди простые, — и он подмигнул Головкину. — Что есть в печи, то на стол мечи!
— Ешьте, касатики, ешьте, — приговаривала старуха, доставая из печи скворчавшую сковороду. — Чать были долго в дороге…
— Да, бабушка, и сами проголодались, и кони наши. Да и притомились, — кое-как протолкнул Гаврила сквозь набитый рот. — Ночь-полночь выехали и все едем. Попасли коней — конь-то не человек, не пожалуется…