В первых письмах из Биаррица Серов писал: «Да, океан здесь ничего себе — такие волны, что мое почтение… Вилла стоит у самого моря, в бурю может захлестнуть. Отвели мне отличную комнату на море — гудит — я люблю».
«Вот погода наконец стала, кажется, хорошая, а то эти четыре дня все время буря — и какая! — с громом, молнией, дождем, ветром, черт знает что было прошлой ночью, не мог спать.
Сегодня хорошо. Океан зеленый и веселый. Работаю пока легко сравнительно, не знаю, что будет дальше».
Но вот портрет перестал слушаться, и уже все по-другому: «Кажется, я больше не выдержу близости океана — он меня сломил и душу издергал — надо бежать… но все в зависимости от того, как выйдет у меня нос или глаз… а я всё (как всегда) ищу и меняю. Слава богу, хоть эти два дня море спокойно и нет ветра».
И так все время. Все время рядом портрет и море:
«Опять ужаснейшая буря — море кипит, на душе у меня скверно. Кончаю портрет, что мне всегда мучительно».
И наконец: «Ну, кажется, справился я наконец с портретом. Сам успокоился более или менее и завтра еду в Париж. Но сегодня что за море, — удивление, красота, но довольно и с ним».
Впрочем, может быть, не только портрет был виной. В Биаррице Серов узнал о смерти Льва Толстого. Он пишет об этом жене и Остроухову, расспрашивает, где будут хоронить Толстого. «Что другое, а хоронят у нас в России преотлично, и любят».
Удивительно часто стали мелькать теперь в его письмах слова: смерть, похороны, кладбище, могила…
Смерть Толстого опять вызвала обычные тяжелые мысли, а легкая, обеспеченная жизнь Цетлиных, которых он называет бездельниками, напоминает ему о необеспеченности его семьи, о том, что после его смерти семья останется без средств к существованию. «Думаю я, не застраховаться ли, благо здесь бывает агент одной Берлинской компании… Если возможно будет здесь же дать себя осмотреть врачам (что мне как резанному не особенно желательно) — то и ладно.
Ведь это надо будет сделать — не думаю, чтобы я прожил больше десяти-пятнадцати лет».
Слова о десяти-пятнадцати годах, конечно, для самоуспокоения, может быть, для успокоения жены. Тот, кто рассчитывает прожить десять-пятнадцать лет, не хлопочет о страховании…
В середине ноября, воспользовавшись поездкой Цетлиных в Париж, Серов на несколько дней прервал работу над портретом и отправился в Испанию. Об Испании он мечтал еще в юности, когда писал в Мюнхене копию с веласкесовского портрета.
Но у него никогда ничего не получалось сразу так, как он хотел, легко и просто. Он мечтал об Испании всю жизнь, а Коровин захотел и поехал. Писал испанок Ленору и Ампару, глядящих сквозь жалюзи на улицу из затемненной комнаты; слонялся по каменистым тропам, по которым некогда брел Россинант, неся на себе благородного ламанчского идальго, а следом трусил ослик с толстопузым оруженосцем, изрекающим житейские истины.
Коровин писал этюды, а Серов только рассматривал их, и вдруг, представив себе по ним Испанию, ее раскаленные дороги, высохшую от жары и безводья траву, поблекшее от солнца небо, сделал акварель: Дон-Кихот и Санчо. Это было двадцать пять лет назад, в 1885 году.
И вот лишь теперь, в своей предсмертной жажде жить, наверстать, взять те радости, что упущены, успеть осуществить свои мечты, он поехал в Испанию. Но тоже как-то не сразу. Сначала что-то вроде рекогносцировки…
Он и в Биарриц, собственно, согласился приехать писать портрет отчасти потому, что этот фешенебельный курорт расположен недалеко от испанской границы, а Цетлины просили его распоряжаться их автомобилем по своему усмотрению.
Он в первые же дни успел побывать в пограничных испанских городах: Сен-Себастьяне и Фуэнтеррабиа.
И лишь потом, усилив таким искусственным способом свою тоску, поехал по-настоящему: бродить, смотреть, писать… Теперь он поехал в Мадрид и Толедо.
Но Серов в 1910 году уже не тот юноша, который бродил по музеям Голландии, сравнивал картины с живой страной, приходил в восторг и писал об этом длинные восторженные письма. Слишком много он видел за эти годы: Италию, Францию, Германию, Грецию изъездил вдоль и поперек, бывал в Дании и в Австрии.
И он уже немного равнодушно пишет что-то вроде отчетов: то-то понравилось, а вот то-то нет.
Не понравилась архитектура «христианнейшего средневековья», зато понравилась мавританская архитектура Толедо, там же — дом Сервантеса, тоже понравился: «совершенно из Дон-Кихота», в Мадриде смотрел бой быков, ездил в загородный дворец испанских королей Эскориал.
Но главное, конечно, картины. Картинами Серов никогда не уставал восхищаться, сколько бы он их ни видел, а мадридский Прадо — один из величайших музеев мира.
Хорошо посмотреть Веласкеса на его родине, да и Тициан здесь отличный, Мантенья, Дюрер, Рафаэль. Но вот Гойя, великий Гойя, чьи картины, почти все остались в Испании, неожиданно разочаровал. «Гойя… так себе, и даже очень так себе — это гениальный дилетант».
Такие слова Серова о Гойе кажутся поначалу совершенно непостижимыми. Ведь они художники, столь схожие во многом.