В счастливые годы творческой молодости Леви писал морские пейзажи, красивые женские тела, сочные натюрморты. Все сделанное им в ту пору отличалось изяществом колорита и утонченностью форм, радостным, солнечным мироощущением. Но столкнувшись с изнанкой жизни, со страданием и болью, он не отвернулся, не убежал в свое праздничное искусство, не заслонился от человеческой беды яркостью многоцветной палитры. Он стал писать портреты батраков и каменотесов, пастухов и виноградарей, многодетных страдалиц, измученных заботой о куске хлеба. И живопись его, изменив содержание, утратила изыски утонченность, стала драматичной, беспокойной и нервной. Зеленые, сиреневые, розовые тона уступили место серым, коричневым и черным, и это была не просто смена колорита — смена позиций…
— А потом наступил момент, когда я понял, что возможности живописи все-таки не безграничны. — Это Леви сказал уже после того, как закончилась экскурсия по его мастерской и на столе, снятая с полок и этажерок, выросла солидная стопка книг. Написанных им и переведенных на множество языков во всем мире. — Тогда я взялся за перо. Я вовсе не собирался стать писателем — меня им сделал фашизм. Точнее, ненависть к фашизму. Я ощутил потребность рассказать о том, что увидел и пережил в этой проклятой дыре Гальяно, до которой так и не добрался Христос. Рассказать со всеми подробностями, ничего не утаивая и недодумывая. И получилась книга, которую вы знаете, — «Христос остановился в Эболи».
Он пристально посмотрел на меня поверх очков, что-то прикидывая и высчитывая.
— Сколько вам лет?
Я сказал.
— Учились в Москве?
— Да…
Глаза его потеплели, а рука легла на мое плечо.
— Значит, не исключено, что и вы могли быть тогда в зале.
Ему явно нравилось говорить загадками и ставить собеседника в тупик. Он выдержал короткую паузу, дав мне возможность поломать голову: в каком еще зале? когда?..
— В пятидесятые годы я приехал в Москву, и меня повезли к студентам. Все они читали мою книгу и говорили очень умно и горячо. Даже расходясь в оценках, они повторяли словно рефрен: честная книга. В их устах это была высшая мера признания, высшая похвала, которую может заслужить писатель. Слишком долго они слышали и читали ложь, помноженную на ложь. Изолгавшуюся литературу. Честная книга была для них выше талантливой. Даже и гениальной. Мне ли было их не понять? И я расплакался — простате мне эту старческую сентиментальность. Потому что писательство далось мне нелегко. Я не верил в свое литературное призвание, я считал непростительным делить себя между холстом и пишущей машинкой. Но я сказал себе: «Если ты напишешь честную книгу, если ты поможешь людям узнать правду, значит, ты не потерял, а приобрел». И когда через много лет, за тысячи километров от моего дома, молодежь, имеющая совсем иной исторический опыт, заметила в книге именною, чем я дорожил больше всего, — мне было трудно удержаться от слез.
— Она заметила это, — решился я поправить «старого доктора», — как раз потому, что у нее был не совсем иной исторический опыт. Многое из того, что написано в вашей книге, она накладывала на свои, близкие ей, реалии.
Наступила долгая пауза.
— Конечно, вы правы, — наконец согласился Леви. — Я понял, что они увидели в книге что-то свое. Совсем не итальянское. Чем-то она их задела…
Он назвал Гальяно проклятой дырой, а мне вспомнились страницы из той же книги, где Леви рассказывает, с какой грустью расставался он с этой самой «дырой», когда муссолиневская амнистия по случаю захвата Адис-Абебы временно вернула ему свободу. Как не хотелось ему уезжать от крестьян, к которым он привязался, из мест, к которым привык. Нечто подобное я наблюдал и у наших мучеников, жертв Большого Террора, возвращавшихся после долгого пребывания в ссылке — из суровых и дальних краев. Их тянула туда, хотя бы только мысленно, какая-то, еще не изученная психологами, ни на что известное не похожая ностальгия.
— Я и сейчас порой вспоминаю ту пору с нежностью и умилением, — признался Леви. — Да, с нежностью, несмотря ни на что. Вы заметили, как часто мы сидим на чемоданах и ждем, когда подадут поезд. Но ведь жизнь — это и удачи, и неудачи, и счастье, и горе… Каждую минуту, каждый час, отпущенный тебе, надо жить. Не ожидать жизни, а жить. Я постиг эту немудреную мудрость довольно рано. И старался ей следовать. В Гальяно мне было подчас очень лихо!.. Суровый быт, унижения, полный отрыв от культурной среды, без которой художнику нечем дышать. Но это не мешало мне радоваться солнечному утру, доброму слову, интересной книге, оригинальному типажу…
Гальяно, изгнание, допросы, судилище, римская тюрьма «Реджина Челли», где Леви сидел в переполненной камере, откуда каждую ночь уводили кого-нибудь на расстрел, — все это впоследствии дало ему темы для книг и картин. Не испытай он тех мук, что выпали на его долю, не было бы ни таких книг, как «Христос остановился в Эболи», «Слова-камни», «Весь мед уже кончился», ни великолепной галереи крестьянских портретов, ни серии его огромных полотен — вдохновенного реквиема жертвам фашистской диктатуры.