До защиты диссертации меня не допустили буквально в последний момент — за день до срока, уже объявленного в «Вечерней Москве». Кто-то, прочитав объявление, видимо, подсуетился. Формальная причина: нигде не работает и имеет не снятый строгий выговор. Предстояло устранить обе эти причины. Сталина уже не было, Берии тоже, «врачи-убийцы» освобождены и признаны жертвами произвола — стало легче дышать. Второй строгач с меня сняли незамедлительно, не вдаваясь ни в какие подробности. И сразу же приняли в московскую адвокатуру: у кого-то из ее тогдашних начальников возникла неплохая идея создавать адвокатские «династии». Если существуют и пользуются общественным признанием потомственные сталевары, потомственные врачи, потомственные артисты, почему бы не быть и потомственным адвокатам? Для этой роли я как раз подходил по всем статьям: мать и отец, дед по матери и несколько дядей состояли в адвокатуре. Пришел и мой час.
Меня определили в юридическую консультацию у Земляного вала — далеко не самую престижную в сравнении с теми, что располагались в центре Москвы. Зато — всего лишь потому, что она находилась рядом с его домом, на улице Карла Маркса, — в ней работал самый легендарный из отечественных адвокатов того времени Илья Давидович Брауде. Он пожелал, чтобы я стал его помощником. Одним из… Но все же помощником. Оказалось: это большая удача.
Легендарным Брауде стал оттого, что он участвовал в двух Больших московских процессах — втором и третьем: в деле Пятакова — Радека защищал начальника Южно-Уральской железной дороги Князева, а в деле Бухарина — Рыкова — «убийцу» Горького и Макса Пешкова доктора Левина. За этими процессами следил весь мир, о них, естественно, писали и все советские газеты, имена «защитников», исправно выполнявших свою декоративную роль, тоже склонялись на все лады в публиковавшихся судебных отчетах. Другой возможности «попасть в печать» у советских адвокатов не было: эту профессию как бы не замечали.
Брауде считался адвокатом номер один не потому, что сподобился быть допущенным к тем кровавым сталинским действам, а — совсем напротив — ему оказали столь горькую честь как раз потому, что он и на самом деле был первоклассным адвокатом, обратившим на себя внимание еще до семнадцатого года, а в начале двадцатых уже гремевшим в скандальных уголовных процессах: пресса нэповских времен писала о них охотно и очень подробно. Его коньком была так называемая психологическая защита — то, что скорее подходило для суда присяжных, чем для подчинявшихся райкомам и прямому начальству бездушных советских судей. Изучать имеющиеся улики, их анализировать, давать им юридическую оценку — всему этому Брауде был совершенно чужд и, возьмись за такой анализ, выглядел бы, наверно, беспомощным и жалким. Зато там, где речь шла о сложных, запутанных человеческих отношениях, он был кум королю: буквально завораживал лишенных эмоций судей увлекательными рассказами о неведомых им душевных муках своих подзащитных, нередко добиваясь эффекта, который другим его коллегам был бы в советском суде не под силу.
Когда-то он сам сочинял книжицы про дела, в которых участвовал, — они выходили мизерными тиражами в двадцатые годы под названием «Из записок защитника», — но гораздо больше осталось в его черновиках, судьба которых мне не известна, и в тех устных воспоминаниях, которым он предавался, а я по глупости и лени не удосужился их записать.
Помню его рассказ об одном деле, где речь шла о загадочной смерти какой-то малозначительной артистки музыкальной комедии в начале двадцатых годов. То ли она самоубилась, то ли пала жертвой юного сожителя, покусившегося на ее бриллианты и инсценировавшего самоубийство. Дело это Брауде выиграл, сумев убедить судей в том, что бесспорных доказательств вины его подзащитного обвинение не представило. Детали в памяти не остались, но меня поразило, как даже в его пересказе спустя тридцать лет после событий он ловко сочетал тонкий психологический анализ с «социальной» терминологией и «классовым» подходом. Погибшая представала в его рассказе не столько жертвой трагической любви, актерской экзальтации и неутоленных желаний, сколько «продуктом капиталистических отношений и связанной с ними угарной ресторанно-опереточной обстановки». При всей их увлекательности, рассказы Брауде производили на меня и тогда странное впечатление — могу об этом судить хотя бы потому, что запомнились обрывки характеристик, данных им героям той драмы и обстановке, в которой она развивалась: «мелкобуржуазная богема», «мещанская идеология», «эксцентричность низвергнутого класса» — меня удивило использование таких речений не в письменном тексте и не в выступлении перед судьями, а в приватном, хоть и профессиональном, разговоре с молодым помощником. Но он вжился в нее, в эту терминологию, она вошла в привычный его лексикон, и он уже не ощущал той опостылевшей демагогичности, которой она отличалась.